Часть 2 (1/2)
Беляй брел по родному лесу тяжело, давили не вьюк с одежонкой да припасами, давило горе, пригибало гибкий стан к земле, на ноги вешалось семипудовыми кандалами, на шею — колючими веригами, иссушало слезами обильными, не давало дышать распухшему носу, а позади него полыхал высоконько, далеконько ввысь жаркий огонь, душу Зорана высвобождающий, Велесу передающий, чтобы ушел светлый старец в черную землю, которой ни один живущий не видывал, навсегда.
Было больно, было страшно — как жить одному таперича? Куда податься? И Беляй шел в кромешной ночной тьме, лишь позади него озаряемой кострищем, послушно на зарю, туда, где обычно Хорс утреннее нежное солнышко пускает, шел и вздыхал со всхлипом, тер кулаком глаза, смотрел вперед: вроде и видел лес, и не видел, перед очами стоял Зоран, хрипло дышащий кровью черной, предвестницей жуткой Велеса, уходящий от Беляя, оставляющий его сиротой во второй раз.
До бывшего дома, дома бати и тяти, от него отступившихся десять годин назад, было три луны идти, и Беляй страшился — не дороги суровой, не лиходеев, на дорогах промышляющих — с ними Зоран научил справляться, а страшился, что прогонят его взашей родичи, пошлют искать свою долю, раз тогда отдали кровиночку, дак и вовсе Беляй им не нужен, но податься боле было некуда.
За горем и думами слезными брел тропкой тайной, ему да Зорану лишь ведомой, медленно, тихо, как старец дряхлый, бессильный, по самой дремучей чаще, полной голодного зверья да нечисти лесной, но знал — не тронут его звери али нечисть лесная, а вот люди, те пострашнее любого лешего будут, пойдут на костер великий, а опосля бросятся искать его.
И шептал сквозь слезы заговор, следы его с лика земли стирающий, дух остатний выпивающий, и смыкались за его спиной ветки колючие, запирали ведуна в чаще лесной, проводника меж людьми и богами. Заводил Святобор преследующих его лиходеев в другие сторонки, путал, напускал зверья, чтоб спужать, отвлечь, уманить, гладил щеки мокрые Беляя нежно ветками, иссушал Стрибог ласково слезные дорожки, вздыхал гулко кронами деревьев, напутствуя на дорогу дальнюю, опасную. А чрез пару часов сманил ко сну, залелеял на мшистой кочке, закутал ветром теплом, убаюкал, усыпил.
Три луны шел Беляй, три долгих луны, за которые лес успел летний зеленый кафтан на осенний сменить: яркий, ядрено желто-красный, днем еще теплый, чай, золотень шел, а не грязень*, но ночами уже суровенько поддувал, остужал землю ласковую до озноба дрожкого. Успел за время пути вылить слез полно, отпустить дедуню, выплакать в мшистое ложе боль свою частью малой, подостыть слегка, нацелиться на одинокое будущее — и куда же заведёт его дорожка длинная? Что уготовит? За думами не забывал о себе заботиться, боле было некому. Рыбу острой палкой срывал с речного ила, раков вылавливал плетенкой из гибких ивовых веток свитой, рябчиков да фазанов стрелой снимал, рыл корешки, травки собирал. И думал, думал, думал: как постарели, небось, батя с тятей, они его поздненько родили, долгожданным был, вымоленным у Мокоши, выпрошенным у Сварога, ныне батя с тятей, поди, уж сединами убеленные, морщинами изрезанные. А Дарька каким стал? Выше, краше, ловчее Беляя аль наоборот? Примет ли его названный братец, взамест его подкидышем оставленный, вспомнит ли, что дружками были? Вздыхал Беляй глубоко, хмурился тревожно.
А как холода ударили, Беляй настрелял шкурок беличьих, вышел к сельцу малому, выменял на зипун добрый, соль, сыр и хлеба прихватил. А покамест дневал в избе старосты, прихлебывая щи да кашу, почуял, что опасность таится — село чужое было, никто не знал, что он — ведун, не боялись его, а смотрели альфы остро, жадно, сглатывали слюну, на него глядючи — чай, раз одинокий немеченный омега, дак и свободный, любой руку может жадную протянуть, красу сорвать.
Вышел с поклоном, дошел легко, не торопко до чащи лесной, а там юркнул в нее и прихватил корягу потяжелее, примеряясь — шло за ним тоже медленно с ленцой сразу трое молодцов, на друг друга волками глядевших. Не спешили, куда спешить: слабый омега — лёгкая добыча. Вдарил первому по затылку, заставив охнуть, а сам наземь в кусты бесшумно скатился, первый молодец зарычал, вскипел, второму вдарил уже сам, на него замстясь, а третьему тоже помочь пришлось корягой по ноге, чтоб обезножел от боли, захромал, заорал быком от злобы — дальше уж дрались все трое люто, не разобрать было, кто кого одолевает, кулаки лишь мелькали — Беляй ухмыльнулся и побежал зайцем беленьким вглубь леса, вздохнувшим длинно, обнявшим его, спрятавшим.
Наука вышла вовремя, не дала попасться прохиндеям, упредила, что делать дальше. Так что Беляй расплел свою косу тугую, длинную, причесал пальцами пряди тяжелые, золотом на солнце отсвечивающими, вздохнул горестно и отрезал ножом до плеч гордость свою, красу омежью. Положил срезанные волосы у реки — пущай русалки заберут, порадуются, сети свои сплетут из его волос, а сам пошел орешник с липой искать. Соскреб с липовых веток кору, из орехов выскреб тонкую кожурку внутри скорлупок, долго скреб, аж взмок весь. Пришлось пару ден на сбор нужный потратить, ну зато надолго должно было хватить, да и нести легко, небось, пух кожурки да измельченная кора не злато тяжкое, весит всего ничего.
Выварил в чугунке из них отварец крепкий, волосы смочил — те сразу погрязнели с виду, потускнели, потемнели, не будут таперича глаз цеплять блеском манким, ярким, да и длина стала не омежьей, такую и беты, и альфы носят. За альфу Беляй не сошел бы — слишком был тонок в стане, слишком гибок, а за бету, небось, вполне сойти можно — мало ли таких, на омег схожих. Лицо светлое пригожее натер соком голубики, выждал чутка и смыл, вгляделся в гладь лужицы у реки — кожа стала синюшной, словно Беляй недужен хворью давней, легочной хмарью, кровянку изо рта вытягивающей.
Глаз правый завязал тряпицей, посмотрелся в воду — все, краса сошла, никто не позарится на калеку недужного, побоится хворь перенять. Ухмыльнулся и сел кожицу с голубики снимать да на камнях выкладывать, чтоб высушить про запас, а мякоть в рот бросал, чмокал со вкусом, радуясь своей смекалке, как высушил, так собрал в мешочек полотняный и пошел с богом.
Заходил в лес на путь дальний красавец омега, кровь с молоком: златовласый, зеленоокий, а вышел бета невзрачный убогонький, на глазок кривенький, мало ль таких бет выходит пропитание себе искать, никому не нужных? К такому, авось, не прицепишься — взять нечего, зипунишка простой, обувка справная, правда, но уже изрядно поношенная, а в кулях понятно чего лежит — одежонка скудная да царских кудрей корешки — вот и весь скарб.
По бывшим родным местам ступал сторожко, скованно, не узнавал ничего. Раньше-то дом Всеслава, бати его, крепкий, ладный, о пяти углах, стоял на самом краю деревни у самого леса, со двора выйдешь — сразу на лесную тропку попадешь, а нынче деревня разрослась, превратилась в цельный град, да и домов таких справных стало поболе, хоть привычных землянок, досками укрепленных, было по-прежнему немало. Поплутал изрядно, прежде чем к дому вышел, дрожа от нетерпения и страха — ух, тряслись поджилки, Беляй сорвал шапчонку с головы, зажал вспотевшей рукой накрепко и стукнул в дверь, затаив дыхание. Открыл незнакомый дедок, белый как лунь, спросил, щурясь подслеповато:
— Минька, что ль? Чаво надобно?
— Мне… Мне… Всеслава аль Тихона, Всеслав Ладов тут живет? — Беляй выпрямился и задрожал стрункой, а дедок изумленно охнул и ответил:
— Неет, малой, ты чаво? Сколько ж лет утекло… Дай-ка вспомню. Да уж десять годин с лихвой прошло с того кровавого дня. Ты заходи, чаво в дверях стоишь, — завел в сенцы, оттуда — в горницу, шаркая тонкими кривыми ногами в валяных опорках, усадил онемевшего от ужаса Беляя на лавку и поднес по обычаю ковш с водицей. Беляй выпил, не чуя губ своих, отставил ковш на лавку и уточнил, предчувствуя беду:
— Дак что тогда вышло, дедо?
— В Перунов день** праздновали как обычно всей деревней, все, как водится, булаты свои освятили, Перуну поклонились, квасу, меду напились, — начал охотно дедок, видать, соскучился по свободным ушам.
А Беляй вспомнил отчетливо, что да, праздновали тогда, что батя мечи и кинжалы сложил, как все остальные альфы деревни в тот день в общую кучу перед Перуновым костром освятить за ночь.
— Златомировы на Ладовых напали ночью, вырезали всех до последнего, даже сынка их малого, осьми лет всего был, не пожалели, зарезали спящим. Ладов ведь Златомировых побил одну луну до Перунова дня, брата родного Родина Златомирова срезал, вот Родин и затаил злобу лютую. Ну, чай, не впервой такое, око за око, малой. А ты чаво трясешься-то? Аль родные тебе они?
— Родные были, — тихо обронил Беляй, сжав плечи руками и зажмурившись: вот почему Зоран тогда так страшно на внука Дарьку смотрел, прощался с ним, предвидел, что зарежут Дарьку чрез пару часов, спас чужого ему Бельку, даровал жизнь вместо родного внука.
Просидел у сердобольного дедка недолго, спросил, где Златомировы живут, поклонился в пол, взял припасы, отдал за них заячьи шкурки и пошел обратно в лес — выть по утраченным родным, вовсе от него не отказавшимся, а погибшим в ту же ночь, что шел он вместе с Зораном, на них досадуя, что обменяли родного сына на чужого мальца.
Бежал до леса, задыхаясь от подступающих рыданий, не разбирая дороги, толкая прохожих, те орали ему вслед бранное, злое, но Беляй не слышал, бежал все пуще и в лесу мчался стрелой, пока не выдохся и не упал на полянку, закогтил пальцами жухлую траву, скрутился в комок и заорал задушенно в прелую листву, делясь с богами своей болью лютой, сердце кровью обливающей. Долго орал и выл, пока голос не сорвал, тогда заплакал тихонько и поднялся, чтобы пойти ныне другой дорогой — наискось закату, супротив солнечного хода к вражьему стану — убедиться, что проклятые им Златомировы сдохнут, насладиться их медленной смертью, потешить раненое сердце.
***</p>
— Ну? Дак что с ним? — нетерпеливо прервал лекаря Данко, повернувшись к лекарю от постели брата, только что заснувшего от макового отвара и даже во сне стонавшего жалобно. — Почему так сильно недужит? Что за зараза такая прицепилась к нему и его людям?
— Не скажу, — лекарь поежился боязливо и добавил: — Ведуна Бажена кликать надоть, тут лекарь не поможет, чую, навели на Дарко заговор какой али чего хуже.
— Ведуна, — Данко задохнулся от злобы. — Дак с него все и началось! Сам же накликал беду! Сам бате с тятей нашептал, что другой ведун меня али Дарко сведет в могилу, а ведь не сводил никто, пока Дарко не зачал ведунов резать! Все с него началось, его б и зарезать, шептуна клятого!
Лекарь замолчал наглухо, не желая ему поддакивать, видать, боялся супротив ведуна Бажена, сильного, опасного, базлать. Данко сплюнул в сердцах и махнул рукой, поворачиваясь сызнова к Дарко:
— Вези Бажена, пущай Дарко на ноги подымает, кликуша клятая! Возьми подводу, Бажен старый, на коне уж не прискачет, пущай его везут без продыху.
Присел устало у постели старшего брата, за седьмицу из крепкого сильного молодца с сажинными плечами, громким хохотом, веселым нравом превратившегося в тень дрожливую, костлявую, язвами порченной кожей обтянутую.
Был Дарко силен, здоров и бесстрашен, а стал слаб, криклив и боязлив — даже солнечного луча страшился, корчило его от солнца, как от огня жаркого, криком заходился, костьми нутряно трещал, выгибаясь. Сох на глазах, от еды его выворачивало рвотой с кровяной юшкой, мочился и испражнялся тоже с кровью, а от травяных настоев, при отравлении гораздых помочь, лучше не становилось, словно не сильное лекарство пил, а водицу пустую. Да и не он один так мучался — его воины тоже так же ссыхались и кровью исходили, кричали от солнца, кричали от ночного мрака, родных своих изводя муками.