Сердце и Командор (1/2)
До лампочки
Старый флигель Антинеля. Низкие потолки, слепые окна. Вкус ноября на сжатых губах, рябиновый сок на белых манжетах рубашки. Эхо шагов колотится о рёбра лестничной клетки в приступе тахикардии. А из швов бетонного потолка растут лампочки. Поодиночке и целыми гроздьями.
Пустая комната с кожаным креслом строго по центру. И круглый выключатель, который обязательно нужно повернуть против часовой стрелки, замыкая цепь на себя, пуская ток по собственным венам. Чтобы лежать в старом кресле, свесив тонкую руку к полу, и смотреть, как наливаются жёлтым грушевым соком грозди стеклянных колб. «Фарадей», - неотчётливо выговаривают искусанные губы, и в улыбающихся глазах то тлеет кровавой вишней, то ярко вспыхивает кострами Инквизиции отражение вертикальных вольфрамовых зрачков. Нет, я не Ведьма пустоши, меня этим не возьмёшь... моё имя даже не пишется, как кофе. И мой крик не прогонит вязкую, гниловато-тёплую тишину подвальных коридоров, где прилежно светят ни для кого сёстры и братья моих личных лампочек. Я вообще больше не умею это делать – кричать. Лишь молча хватать воздух ртом, то ли смеясь, то ли страдая – быть может, и то и другое одновременно? – когда память маятником Эшеров проходится мне по груди, пропарывая чёрный шёлк. Эти запястья помнят стянувшие их бинты, эта кожа помнит, как уже сжигало её безжалостное электрическое пламя, это тело помнит острую сталь, а губы – вкус алой соли. Я всё помню...
Вздох, дрожь – белая, полураздавленная, заляпанная рябиновыми кляксами бабочка под перевёрнутым гранёным стаканом. Пытка, на которую я всякий раз иду с улыбкой, и подкованные каблуки сапожек вновь клацают по лезвию ножа в усмешке над собственным «Нет, Норд – ну пожалуйста, нет, нет...».
Когда-то гаснет свет, и остаются только безвольно вытекающие из разбитого бокала дня серые, мучнистые сумерки, застывающие на полу крахмальной клейковиной. Я невольно подбираю ноги, съеживаясь в кожаном кресле в клубок. Где-то далеко по мне звонит телефон. Пусть его – он всегда по ком-то звонит... Вокруг снуют тени в грязно-белом; от них опасно пахнет нашатыркой и реальностью. Я знаю, мне недолго осталось быть – запястья уже пронзает ставшая привычной боль, и по бетонному полу, тускло блеснув, укатывается в угол разбитая бриллиантовая запонка. Как точка в конце моей истории. Ещё одна точка – это ровное отверстие от пули точно между тонких ключиц. Под ней алым лаком подрисована стекающая вниз, под рубашку, капля...
Моя кожа пахнет рябиной, а мысли – тленом. Я нахожу это прекрасным. Жаль, что только я один.
...каждое прикосновение припухших разбитых губ к краю белой чашки с лотосом заставляет вздрагивать, как будто прижгли калёным железом. Но я всё равно глотаю аптечно пахнущий ромашковый чай, чтобы не смотреть на всё, что вокруг. Особенно – на кричаще яркое пятно Дьенова костюма в общей стерильности. Запах нашатырки накатывает волнами, и когда меня накрывает с головой, хочется швырнуть чашку об пол, чтобы разбить хоть что-то... раз уж не получится разбить себя. Впрочем, мои желания Дьену Садерьеру до... до лампочки. Вот уж воистину!
-Мне не идёт белый, - шепчу я едва слышно голосом, изорванным металлическими щипцами. Кашляю, капая в ромашковый чай остатками крови. Дьен с молчаливой укоризной меняет мне чашку с лотосом на другую, стеклянную, с надписью «Микротест» в бордовой рамочке. Потом негромко выговаривает:
-Норд, Вам сейчас лучше...
-Расслабиться и получать удовольствие? - никак не могу угомониться я. Что-то порой резко просыпается такое во мне, садясь на постели и распахивая глаза. Что-то такое... с изяществом бритвы и манерами шлюхи. Садерьер смотрит сверху вниз, хотя и сидит прямо напротив:
-Нет, Норд... лишний раз не мучить себя. И постараться вернуться к нормальной жизни. Вы... изрядно меня напугали, Норд. Я не хочу, чтобы...
-Именно поэтому я здесь? - меня неожиданно начинает душить иррациональный страх. Словно моя привычная броня – не большее, чем шёлковые лохмотья нищего принца, сквозь которые эти вишнёвые глаза видят все, все незаживающие раны. Всю эту безумную клюкву, которой я испятнан с ног до головы…
-...я действительно за Вас волновался, - Дьен старается не смотреть на иглу капельницы в моей вене, словно ему стыдно. Мифическая совесть командора Садерьера. - Поверьте, к таким крайним мерам мне пришлось прибегнуть, потому что... - его смуглое лицо исказила гримаса, - я едва Вас не потерял.
-... - хруст стекла в стиснутых пальцах. Ничего мне сейчас не хочется так сильно, как откинуться в кожаном кресле, подняв бледное лицо в прозрачной глазури слёз. Приоткрыть губы, как для поцелуя, и позволить наполнить себя светом той безымянной силе, что дремлет в стеклянных колбах ламп...
-Норд. Норд, пожалуйста... не нужно.
Почти отчаяние; слегка дрожащие смуглые пальцы накрывают стиснутые до ломоты белые. Ему... больно?.. Я чую спрятанный под вишнёвым твидом, под пряной кожей иррациональный страх – тот же, что разъедает сейчас меня. Кашляю-смеюсь, прикрыв глаза:
-Бедняга Дьен. Угораздило же тебя сделать директором тварь вроде меня. Но никто, кроме меня, и не смог бы стать сердцем этого проклятого Института...
-Я понимаю, понимаю, что это своего рода пытка. Поверьте, Антинель и меня прижимал к стенке, норовя запустить бесплотные руки в душу и заменить её чем-то странным и страшным. Я понимаю, что я Ваш палач поневоле, Норд... но Вы никогда не просили о помощи или пощаде, и разве я мог... разве я мог.
Я молчу; губы вновь стягивает углами вниз в привычной гримасе усталого недовольства. Прозрачная жидкость, что капля за каплей тихо вливается сквозь острие иглы в мою горькую кровь, утяжеляет мир, делает его вещественным и неоспоримым в своей бесконечной обыденности. Срастаются переломанные кости, ложатся швы на разверстую бездну души, и ало-клюквенные цветы никому вновь прячет под собой траурный чёрный шёлк, и...
- и пару вдохов спустя с больничной клеёнчатой кушетки поднимается прежний господин директор Норд. А командор войны Дьен Садерьер опускается перед ним на одно колено, склонив голову, пряча за ресницами крошево из благоговения, жалости и безудержной верности этому существу. Скованные одной цепью, они замирают в стеклянном шаре – колбе лампы – где падает крупными хлопьями звенящий электрический снег...
Я закрываю глаза, закидываю голову на спинку кожаного кресла и смеюсь, слизывая с губ сладкий лампочный сок.
Responsorium
...ночь начала сгорать с кромки горизонта, что светлела и плавилась, исходя пепельным снегом. Это напоминало о ритуальном сожжении фотонегативов в чёрной лакированной пепельнице, ничего в себе не отражавшей. Тот же едкий запах, от которого сводит судорогой уголки сухих глаз, а в душе прорастает саксаул. Это грустное зрелище, но оно завораживает. Я продолжаю стоять на пустынной аллее, зарывшись носками сапожек в пушистый сугроб, и смотреть вверх. Безветрие. Пустота. Растворитель рассвета смывает нуар гуаши с мира, который скорее натюрморт, чем пейзаж. На холсте всех оттенков белого я дерзко красуюсь последним мазком тьмы, да краснеют ещё на кривой рябине уцелевшие от птиц ягоды – целые грозди миниатюрных сердечек. Кирпичные стены смотрят внутрь себя – на спящих за ними людей. Стоит мне чуть смежить ресницы, отрешаясь от решения загадки о том, чьи фотографии жгут там, наверху, и я тоже их вижу – прозрачными, стеклянными глазами лампочек. Они немигающе, свысока взирают на разметавшиеся по подушкам волосы, на откинутые руки и полуоткрытые рты. Я невольно задумываюсь над тем, выгляжу ли я столь же нелепо и беззащитно, когда сплю? Навряд ли. Ведь я почти не сплю. И совсем не ем вишню. А на щеках моих зола, и от шарфа с пальто пахнет дымом. Чужими городами, пустыми поездами. И чуть-чуть рябиной.
Это белое безмолвие было слишком идеальным для того, чтобы продлиться чуть более получаса: в военной части проиграли зарю, и бернар-верберовыми муравьями зашевелились на вышках караульные, принюхиваясь к запаху жжёной фотобумаги. Её остатки так и продолжали кружиться надо мной крупными хлопьями, оставляя на пальто пепельные пятна а-ля снежный леопёрд. Видимо, кого-то наверху сильно раздражало моё вопиющее несоответствие спело-белому полуобмороку утра... ну и пусть. Ведь на контровые ebony & ivory, кои мы с миром из себя являем, вот-вот прольётся третий цвет – цвет жизни. Ибо доподлинно известно: где сахар, там и клюква. В моём конкретном случае – где соль, там и вишня. Это неизбежно, как... как налоговое декларирование.
Мимо по целинным снегам проплывают первые ласточки понедельника: делегация гербологов во главе с завлабом дель Фрио. Склоняют головы, вежливо желая мне доброго утра. Лично мне это словосочетание кажется оксюмороном, но я молчу и не комментирую. Хрустальный шар, под которым покоится мирок Антинеля, наполняется звуками: хлопаньем форточек и дверей, скрипом снега под подошвами, низким гудением энергии. Ветер усиливается в прямой пропорциональности пробуждению обитателей Антинеля; я нахожу это весьма логичным. Поднимаю воротник и зябко обнимаю себя за локти, встав спиной к центральному корпусу. Наблюдаю за тем, как пробирается сквозь начинающуюся метель тот, кому никогда нет дела до пепельниц, лампочек и рябины.
-Как Вы думаете, Дьен, - начинаю я созерцательно, заставляя его поперхнуться своим «Дорес кларо».
-Как Вы думаете, что было на тех фотонегативах?..
Он смотрит долго и слегка обречённо, а я терпеливо ожидаю, склонив голову набок. Глаза цвета вишни вбирают, вбирают меня в свою сладкую глубину, словно неловко свалившуюся в варенье траурную моль – способные навеки удержать в своём плену, но не способные понять, что именно они поймали.
-Я думаю, что Вам надо почистить пальто, вот что я думаю. Что это вообще за пятна?.. - он кончиками пальцев проводит по моему рукаву, недоверчиво растирает и не менее недоверчиво нюхает.
Потом восклицает возмущённо:
-Уму непостижимо! Где Вы только взяли столько пепла?..
-...я же говорю, кто-то, сам себе палач, на небе старые плёнки палит в пепельнице... и не плачет, - тихо отзываюсь я, глядя на его верхнюю пуговицу. Она круглая, тёмно-вишнёвая, с четырьмя дырочками. Если бы Дьен был пуговицей, он был бы именно этой пуговицей.
-Интересно, какая бы пуговица вышла из меня? - продолжаю я мысль вслух, не дождавшись ответа насчёт плёнок. Возможно, это было что-то личное.