Девять. (1/2)
Он поднимался выше, выше и выше, перелетая, перепрыгивая через уходящие из-под ног серые ступеньки, серые лестничные площадки, тесные квадратные пролеты, одетые в оштукатуренный бетон да ремни старых железных перил.
Длинные гармони ступеней оборачивались, будто назло пытаясь остановить и помешать, выпростанными языками затягивающих в обратную сторону эскалаторов, в то время как ослепший, оглохший, сдавшийся и отпустивший всего себя юноша отчаянно старался перебороть уволакивающее притяжение, взметнуться ввысь, оставив за спиной да на земле всё, чего давно уже не хотел ни знать, ни видеть.
Ступени, возмущенно стряхиваясь, крошились, как ему казалось, под его поступью песком, песок переворачивался в топкую засасывающую трясину, трясина обнажала лежащее где-то глубоко внизу дно, где отчего-то вились ленты обыкновенных асфальтированных дорог, вот только по дорогам этим расхаживали не люди, а всё те же разнопестрые монстры, натягивающие на шкуры собственные шкуры снятые, оскопленные и чужие…
На новых площадках, от края останавливающих и к краю же подталкивающих, усыпанных неразменными тройками плотно закрытых, но пытающихся подслушать и подсмотреть дверей, стены уже не расширялись, а сужались, схлопывались, норовили замуровать в безвоздушном безвыходном гробу, так сильно любимом теми, кто за всеми этими дверьми жил…
За юношеской же спиной, играя в салки, в которых могла лишь победить, но никогда — проиграть, клубилась, подбираясь один ползок за другим, густая кромешная темнота.
Темнота, что с особенной жестокостью дарила попавшемуся наивному детенышу временную иллюзию форы: лишь до тех пор, пока он самостоятельно не загонит себя туда, откуда уже не сумеет, как бы ни жалел и ни плакал, на своих тоненьких целеньких ножках выбраться.
Юноша карабкался всё выше, обдирал о стены цепляющиеся ногти, размазывал по холодной сухости мокрую кровь, кричал и выл, надрывая горло, плакал, захлебываясь жестя́ной солью собственных слез. Круг за кругом, круг за кругом называл, шептал расколотое на осколки из разбитых звуков драгоценное белое имя, смысла которого уже больше не помнил и не понимал. Исступленно бился, напарываясь и налетая на принявшиеся приотворяться двери, раскраивал колени и локти, когда, поскальзываясь и оступаясь, падал…
Из темноты, прекратив притворяться добрыми соскучившимися приятелями, по следам его тянулся многоцветный шлейф из гогочущих ликующих тварей.
Твари, как и черные змеиные птицы из недавнего сна, сплетались хвостами и лапами, залезали одна на другую, обращались трехгорбыми двухголовыми химерами, родящими из изменяющегося, будто смягченный кровью пластилин, нутра химер иных. Твари догоняли, обдавали поганым смрадом трупного дыхания затылок и шею, притрагивались к болтающейся на плечах белой рубашке, оставляли, нарушая прежний запрет, на коже между лопаток продольные зазубрины воспаляющихся царапин, которые кто-нибудь назвал бы кошачьими, кто-нибудь — просто так случайно полученными, кто-нибудь — нанесенными юношей и вовсе самому себе…
Твари загоняли его всё дальше и дальше, били и хлестали в спину, подталкивали выплюнутым изо ртов сквозным ветром, не позволяя ни на шаг остановиться, опомниться, очнуться и перевести дух…
И упивались, бесконечно упивались, каждой шерстинкой и темной колышущейся фиброй ощущая, как чистый, неподъемный, колоссальный в своем абсолюте ужас застилал, пожирая, сломавшееся детское сознание, а всем худым, добитым, едва-едва доживающим существом завладевала одна-единственная насмешливая истина, стирающая собой поголовное всё.
Выход, нашептывала она, был.
Выход, способный раз и навсегда это прекратить, оборвать, вытащить и спасти, был, был, был. Он лежал наверху, всё это время лежал наверху, как раз там, куда юноша так удобно и правильно бежал, так долго дожидаясь, не понимая, почему он по сей день к нему не прибегнул, не обратился, не воспользовался…
Выход был, колыбелясь за гранью холодной серой крыши, в ладонях осиротевшего пустынного неба, в объятиях убитого в солнечном желтке маленького птенчика-феникса.
Выход был — и оставалось потерпеть еще совсем чуть-чуть.
Всего лишь самую жалкую толику, всего лишь так немножечко, всего лишь застывшую испариной на губах каплю…
И мальчик, глупый-глупый, несчастный-несчастный, бедный замученный мальчик, наконец-то сможет освободиться.