Восемь. (2/2)

Их время.

Время пожелавших нарушить условия старой игры и чего-то захотеть от него при ненавистном дневном свете чудовищ.

Вэй Усянь, заученно не обращая внимания на начавшее изменяться в самом себе помещение, теряющее прежние формы, цвета и размеры, вытягивающееся в расширяющихся стенах, поднимающееся в отходящем потолке, пульсирующее и бьющееся, будто один большой живой организм, безвольным околдованным лунатиком поднялся с постели. Ноги его, невесть когда успевшие лишиться штанов и стать обнаженными, беззащитно-нагими, с пятнышками и шишечками никогда не оставляющих синяков, тряслись и дрожали, когда сам юноша, наклонившись за упавшим одеялом, рассеянно прижал то к запахнутой в чью-то чужую широкую рубашку груди, с необъяснимой тоской вдыхая источаемый тем странно-сладкий, чуть-чуть горчащий, знакомый и незнакомый одновременно запах.

Солнце, поднявшееся выше плоских срезанных крыш, точно обо что-то ударилось там, куда так старалось достать, от боли и обиды обливаясь темной, как кровь затмения, краской. Продольные ленты облаков, раскатанных по голубеющей серости, потянулись друг к другу, сливаясь в общую рыхлую седину, обступая беспомощные и сиротливые бетонные коробки копошащейся крохкими мошками скорой пургой.

Внутри самой комнаты, по её прогнувшимся полам и отпрянувшим дымчатым стенкам, поползи неразборчивые тенистые силуэты, мелкие подсвеченные насекомые, открывающиеся в никуда треснутые воронки, переливающиеся радугами беспокойных бликов: алых и синих, зеленых и желтых, сиренево-лиловых и безнадежно-черных…

Они были здесь.

Сейчас.

Совсем.

Рядом.

Вэй Усянь, крепко-крепко притиснув к себе подобранное одеяло, не способное, что бы о нём ни придумывали, ни защитить, ни спрятать, но этим своим непонятным запахом всё равно делающее легче, всё равно сохраняющее в душе что-то, что до воющего исступления впервые так сильно не хотелось терять, низко опустив голову, чтобы только не видеть, подгибающимся медленным шагом отправился к окну.

Добравшись, повернулся узкой напряженной спиной ко всему, что заворачивалось, порождаясь и материализуясь, позади, и, сглотнув тяжелый комок отвердевшей слюны с четким привкусом кровавого металла, уткнулся лбом в запотевающее серое стекло, стараясь вдыхать и выдыхать, вдыхать и выдыхать, но в реальности — лишь беспробудно задыхаясь.

Сердце с колющей болезненной паникой заколотилось в сведенной приступом груди, трясущиеся ладони взмокли, глаза, не решаясь ни жмуриться, ни смотреть, сочились из уголков тоже какой-то сплошь странной, железной, тяжелой и отравленной влагой…

Пол же позади тихо, в чём-то издевательски-мягко, но заскрипел, пропуская на себя наступающий по<s>ту</s>сторонний вес.

Бетон, резиновая сущность линолеума, обивающее плинтуса дерево, крошащийся по ниткам ковролин, примешивающийся всегда и всюду хрупкий пластик трещали, ныли и стонали под словно бы невесомой, но безумно титанической поступью, шкафы и столы подрагивали, будто очередные одухотворенные твари, где-то хлопали двери, пропуская сквозняки новых печальных сказок.

Прибывшие бестии, окутанные шкурами сопровождающих горчичных сумерек, подкрадывались, выдыхали в прикрытый волосами затылок, нашептывали смеющимися безвременными голосами просьбы обернуться, посмотреть на них, распахнуть пошире руки, перестать прятаться, перестать им отказывать, перестать от них убегать, хорошим и послушным мальчиком пропустить их в себя поглубже, подальше, запрятав под самое вынашивающее сердце.

Они клянчили, плакали, вились вокруг, трогали, упрашивали его, ластясь к удерживающим белое одеяло рукам, проращивая перед начавшими обманываться глазами не обычную уродливую мошкару, а расцветающие и тут же опадающие цветочные бутоны, созвездия никогда по-настоящему не виденных паучьих лилий, похожий на прах красный снег, крыши исчезающего в пожаре переполненного города — старинного и безночного, — так легко и так просто рассекающихся пополам людей, всех как один незнакомых, длинноволосых, богато, красиво и причудливо одетых…

Рисовали поднимающихся из пепла и погоста проснувшихся мертвецов, разлагающиеся острупелые тела, сморенные смертью и запустением выжженные улицы, черных вьющихся птиц, гроты беспросветных пещер, кривляющиеся клыкастые морды, отзывающиеся разрывной болью ясные, как солнце, глаза, отражающие гаснущие отблески тоже прогорающего, дотла догорающего неба…

После, вдосталь отравив картинками — хватали притихшего юношу кончиками разноцветных когтей за подолы чужой рубахи и за её же рукава, не смея прикоснуться к голой плоти, стонали, кряхтели и завывали толченым льдом пришедших с севера ветров, ложились на плечи мертвой молью и мертвой пылью, тенями минувших воспоминаний и песком из осыпавшихся старых сердец…

Они делали это долго, долго, столь мучительно долго, столь мучительно страшно, выматывающе, болезненно, невыносимо, что стоящий у окна Вэй Усянь, не чувствующий в груди ничего, кроме ядовитого вкуса ушедшей от памяти утраты, чем дальше, тем меньше понимал, зачем бы ему им сопротивляться.

Зачем бы ему продолжать оставаться спиной к тем, кто настолько хорошо его знал, настолько хорошо видел, что-то неясное обещал, предлагал, манил и увлекал за собой туда, где, возможно, для него бы нашлось куда более подходящее забытое место…

Зачем…

Зачем бы ему так отчаянно, так глупо, так упрямо держаться за призрак того, кого, как ни обманывайся и ни лги, никогда в его жизни и не было. За того, кто никогда не ждал с ним встречи, никогда не желал видеть его рядом, никогда…

…не нуждался в нём так, как сам он, слабый, сломанный, привязавшийся, зависимый и безнадежный, постоянно нуждался в этом человеке.

Искусанные бледные губы, приобретшие нежильный небесный след, изогнувшись в дикой искривленной улыбке, выбивающей из краснеющих, так странно краснеющих глаз грустную соленую воду, выпустили на убивающую свободу стайку смеющихся больных пташек, налету теряющих выпадающие перья…

Вэй Усянь, сдавшись, поддавшись, поверив и затушив в себе прощающийся тонкий фитиль, рассыпаясь хворой душой и стекающими по провалившимся щекам слезами, в конце концов, стиснув кулаки, повернулся лицом к заждавшимся тварям, что, как и мечтали, как и хотели, загнали его в последний из последних угол.

Повернулся и, раскрыв широко-широко руки…

…принял их всех-всех-всех, верных и истосковавшихся, в худые объятия да печально тренькнувшее гиблое сердце.

Сердце, которому, наверное, осталось совсем-совсем…

…ничего.