III. Я не согласна на меньшее (1/2)

Доктор, как хорошо, что Вы появились.

Доктор, а я волнуюсь, куда ж Вы делись.

Доктор, такое чувство, что кто-то вылез

И по лицу сползает из слезных желез.

Доктор, как Вы живете, как Ваши дети?

Крепко ли спите, сильно ли устаете?

Кресло тут в кабинете, Господь свидетель,

Прямо такое точно, как в самолете.

Доктор, тут к Вам приходят все словно к Будде.

Доктор, у Вас в газете – все на иврите?

Доктор, прошу Вас, просто со мной побудьте.

Просто со мной немножко поговорите.

...

Что молчите, не отвечая мне?

И качаете головой?

Может, чая мне? от отчаянья?

С трын-травой?

У меня, может, побываете?

Перейдем на другой тариф мы?

Запретите слагать слова эти

В эти рифмы?

Приласкаете? Отругаете?

Может, сразу удочерите?

Доктор, что Вы мне предлагаете?

Говорите!

В дверь толкнешься на нервной почве к Вам —

Руки свяжут, как два ремня!..

Что Вы пишете птичьим почерком?

Вы выписываете меня?..

В. Полозкова. “Доктор, как хорошо, что вы появились…”

</p>

***</p>

Она поставила чемодан к стене возле входной двери и замерла, поразившись тишине и безжизненности родного, как ей казалось, дома. Другого дома она не помнила, а приют она никогда бы не смогла назвать домом, скорее временным пристанищем. Как ни крути, именно эти стены, за которыми она сейчас стояла, именно они были ее оплотом и крепостью. Они и Альма, которой больше в них не было.

Бет понимала, что не испытывала настоящей любви к Альме. Во многих вещах она ее раздражала, казавшись слишком несерьезной, отстраненной, не всегда настолько чуткой, насколько Бет бы хотелось, ее разум был тоже затуманен либо алкоголем, либо Либрумом. Если бы в свое время опека об этом узнала, Бет бы уехала назад в приют раньше, чем Альма сумела бы опрокинуть рюмку. Она воспринимала ее победы как должное и при этом не понимала горечи поражений, воспринимая шахматы скорее как решение математических задач, чем войну, противостояние, способ доказать себе и другим, что с ней нужно считаться и ее нужно уважать, как воспринимала шахматы сама Бет.

Но в то же время, присутствие Альмы в ее жизни, на ее играх, не давало ей сверзнуться в пропасть одиночества. На турнире с русскими она почувствовала это особенно остро, они всегда были вместе, даже КГБ, которое ходило за ними по пятам, показывало, что все они заодно. А стул, который Бет держала для приемной матери на ее решающей игре был пустой. Потому что ее названная мать уже почти десять часов холодела в номере их отеля на предпоследнем этаже.

Бет скрутило острое, липкое, рыхлое как студень, чувство жалости к себе. Сейчас она была готова ухватиться за любую соломинку, любое общество, которое мироздание могло ей предложить.

Когда раздался звонок и голос на другом конце трубки представился Гарри Белтиком, она не колебалась ни секунды.

Он еще не приехал, но склизкая жаба в груди чуть отпустила. Бет снова почувствовала, что не одна.

***</p>

Он медленно шел по Невскому после одного из “показательных выступлений” - сеанса одновременной игры в местном шахматном клубе, которые ему навешивали как партийную работу с целью вовлечения молодежи в шахматную субкультуру. Василий не испытывал по этому поводу ни позитивных, ни негативных эмоций, просто знал, что он должен это делать, а он всегда подчеркнуто ответственно относился к тому, что считал своим долгом. Еще много лет назад он решил, что его долг - защищать слабых, когда с риском для собственной жизни вывел небольшую группку детей чуть младше него самого из дома, находящегося под обстрелом. Еще раньше этого он понял, что его долг - играть в шахматы, защищать честь тренера, шахматной школы и всего Союза Советских Социалистических Республик. Он был рад, что то, что он должен делать, совпадало с тем, что он любил. Он почти никогда не становился перед моральным выбором, который заставил бы его отказываться от того что он любит в пользу долга или по долгу делать то, что противоречит его личным принципам. Можно было сказать, что Василий Боргов был счастливым человеком, хорошим мужем и отцом, талантливым шахматистом и истинным патриотом своей страны.

По крайней мере, до недавних пор, все было именно так.

Товарищ Боргов был не так весел, как полагалось победителю. Он давно научился принимать победы как должное и мысленно готовил себя к тому, чтобы научиться принимать поражения с тем же достоинством. Он никогда в этом никому не признавался, но понимал, что рано или поздно этот день настанет и чем выше он заберется, тем болезненнее будет его вынужденное падение. “Sic transit gloria mundi” - повторял он себе, как мантру, глядя на новых восходящих чемпионов. Но также понимал, что к истинному принятию этого факта он пока не готов.

У молодой американки дела с этим обстояли еще хуже. “Проигрывать - не вариант для нее, иначе какой бы была ее жизнь?” - сказал он тогда в лифте отеля, не подозревая, что она его слышит. И только произнеся это он почувствовал, как горит его затылок, будто под прицелом, давно забытое смутное ощущение заставило его чуть повернуть голову, но этого хватило, чтобы заметить всполох рыжих волос, резкое движение ее головы, теперь развернутой слишком неестественно. Василий был готов поклясться всеми своими прошлыми и будущими победами, что она слышала и поняла, что он сказал что-то про нее. Но он говорил на русском, он далеко не был уверен, что она знает русский, а если и знает, что знает настолько, чтобы понять что именно он говорил. Она могла подумать, например, что он осуждает ее, так же как и его сопровождающие или еще чего хуже - отпускает в ее сторону непристойности.

Василий сам не понимал почему, но он явно этого не хотел. Он стремился отделять личности шахматистов от шахмат и не питать ни теплых, ни холодных чувств к соперникам и никогда не позволял себе отзываться плохо о конкурентах только потому, что они были его соперниками. Кто-то из-за этого считал его холодным и даже нелюдимым, он никогда полноценно не участвовал в спорах и обсуждениях в курительных местах, но как ни старался, не мог побороть в себе остатки этого низменного, человеческого любопытства и не мог отказать себе в удовольствии прислушаться к отдельной информации и слухам, успокаивая себя тем, что это может быть полезным. Про Хармон в первый раз он услышал именно так.

Сейчас ему было даже стыдно за то свое первое впечатление. Девушка оказалась куда интереснее, чем ему представлялось с первого взгляда. Она была далеко не так проста в игре и не так проста во всем остальном. Василий чувствовал кипящий в ней гнев, жажду жизни, волю к победе и толику безумства, которую было видно даже по тому, как она двигает фигуры. Но в полной мере она раскрылась перед ним ночью, на том балконе…

Он снова почувствовал как кровь прилила к лицу от “непристойного” воспоминание о девушке, стоящей обнаженной на балконе и нервно тряхнул головой, прогоняя наваждение. Как специально, в этот момент начал моросить типичный для Ленинграда дождь, который прибавил красок возникшей в голове картине. В тот вечер, когда он стоял на балконе, тоже моросил дождь. Он помнил ощущение прилипшей к спине и плечам рубашки, мокрых и скользких металлических перил, на которые он опирался склонившись над городом и как саднило горло от попытки перекричать ветер и дождь. Иногда воспоминание приходило особенно ярко, например в такие моменты как сейчас.

Он зашел в небольшую булочную возле Аничкова моста. Зонта у него с собой не было, до метро было еще далековато, а дождь был куда холоднее мексиканского. Василий взял граненый стакан черного чая и пышку и сел за самый маленький, грубоватый столик в невзрачном углу. За дальним столом присели, спрятавшись от плохой погоды два шахматиста, он слышал как они переговаривались, вспоминая расположение фигур, которые пришлось спешно убрать, чтобы укрыться от расходящегося дождя. Домой не хотелось. В последние несколько недель он все чаще тяготел к одиночеству. Что было тому истиной причиной, он не знал, но как-то подспудно чувствовал, что последние его победы легли на его же собственные плечи не эполетами, а усталостью.

Внутри него закипали, смешивались и накладывались друг на друга такие разные, непривычные доселе чувства, что голова начинала гудеть. Разбив американку, он почувствовал удовлетворение, которое получаешь от чашки горячего утреннего кофе - приятная данность, но не имеющая принципиального значения. Хотя она была куда лучше, чем он воображал, но далеко не так хороша, как хотелось бы ей.

Когда он увидел ее там, на балконе, он почувствовал страх за нее, он вдруг испугался, что она не справится с поражением, что сейчас сумасбродно сиганет вниз прямо у него на глазах и он прекрасно знал, что никому из окружающих не придет в голову винить его, но он также прекрасно знал себя и понимал, что не сможет не винить себя. Нахлынули те давние воспоминания от всего полугода, что он провел на фронте, когда он чувствовал ответственность за каждую жизнь, которая гасла рядом с ним, неважно отнимал он ее или не мог воспрепятствовать тому, чтобы ее отнял кто-то другой.

Он был готов кричать, звать на помощь, даже спуститься самому, чтобы схватить, удержать, но замер, когда она повернулась и посмотрела ему в глаза. В тот момент к коктейлю противоречивых чувств добавился еще один неожиданный ингредиент - страх перед ней. В сравнении с мелким накрапывающим дождиком она выглядела ураганом, который пообещал разрушить всю его жизнь до основания так же легко, как Гингема смогла поднять в воздух домик Элли с Тотошкой. Именно этот взгляд, а не ее игра, заставили его поверить в то, что она не отступится.

Предпоследним ингредиентом стало, как ни смешно, проклятое махровое полотенце, с логотипом этого идиотского отеля. Василий сам не мог объяснить, почему вид обнаженной девушки его так поразил. Он видел обнаженных женщин, пусть, возможно, не так много, как его иные, более свободные в нравах знакомые, но, в конце концов, ему было далеко не семнадцать, чтобы быть всерьез ошеломленным этой картиной. Боргов анализировал свои эмоции так же вдумчиво, как шахматные партии, пытаясь разложить каждую эмоцию на молекулы. И в отличие от шахмат, решение не приходило, как он не бился. Возможно, он был не до конца с собой честен, но посоветоваться по этому поводу ему было не с кем.

Никто, кроме него и ее не знал, что она была на этом балконе. В отличие от подробностей смерти ее матери и ее поражения в матче, то, как она переживала эти события, скрывалось за завесой тайны. Из-за того, что это оказалось доступно лишь ему, он чувствовал какую-то интимность того, что между ними произошло, будто бы само-по-себе увидеть ее обнаженной, было недостаточно интимно. Еще страннее было то, что он не мог об этом никому рассказать, будто бы теперь эта тайна висела между ними как растяжка на гранате, стоило совершить неосторожное движение с одной из сторон и все взлетит на воздух.

Последним ингредиентом, конечно, стало услышанное в такси. Это объясняло многое и задавало еще больше вопросов. Василий очень жалел, что не знал об этом раньше. Он понимал, что он совсем не тот, кто должен говорить этой девушке слова утешения, но подозревал, что сделать это было больше некому.

Но кроме того, он чувствовал какое-то болезненное желание сказать ей что-то. Направить. Внушить. Исцелить.

Он отхлебнул чай, с тоской вспомнив мексиканский кофе в номере по утрам. Лучший советский шахматист не должен был тосковать по иноземному кофе, заграничным отелям, поражениям и упущенным возможностям, но ничего не мог с собой поделать.

***</p>

Гарри тяжело откинулся на одну из двух подушек, которые принадлежали Альме, пытаясь выровнять дыхание. Бет этого не требовалось, вместо этого она повернулась на бок, чтобы дотянуться до сигарет на тумбочке и смачно затянулась. Книга, лежавшая на ее ночном столике открытая где-то посередине, будто сама вспорхнула к ней в руку. С обложки на погруженную в полумрак спальню, еще хранящую терпкий запах плотских утех, смотрел Василий Боргов.

Сама Бет, казалось, забыла о существовании гостя в ту минуту, когда открыла книгу. Уже спустя несколько секунд, когда Гарри перевел дух, он с улыбкой повернулся к Бет, чтобы что-то сказать, но наткнулся на внимательный взгляд черно-белой фотографии и его решимости резко убавилось. Выражение лица на обложке было серьезным, можно даже сказать суровым, скулы четко выделялись на лице, губы были сжаты, брови чуть нахмурены. Гарри Белтику даже показалось, совершенно абсурдно, что советское шахматное светило смотрит на него осуждающе.