XIV-II Полёты под запретом (1/2)

Руфус Скримджер думал о Геллерте Грин-де-Вальде, отходя ко сну. Думал, позволяя мягким лапам утешительного забытья объять свое уставшее тело. Думал, блуждая по бесплодному дну — среди почерневших отвесных скал — мира сновидений. Думал, только что разлепив тяжёлые веки. Думал, наслаждаясь молочным вкусом излюбленного латте. Думал, натягивая на себя свою дорожную мантию и обувая зимние ботинки. И даже трансгрессируя в серую слякотную Вену, он думал исключительно о нем.

Волшебник, пожертвовавший распространенной повсеместно тягой к благополучию в угоду заведомо проигрышной, поработительской идеологии. Он мог бы иметь все, о чем мечтал любой средний человек: блестящую карьеру, большой дом, любящую жену и счастливых детей. Но вместо этого он разработал концепцию «Общего Блага» для никого не трогающих магглов, уничтожил немало других волшебников и обрёк себя на медленное разложение в собственной тюрьме. Было ли это следствием аномии? Ощущения, что ты не вписываешься в общество, что оно тебя не принимает и никогда не примет, что ты никогда не найдешь в нем убежища? Было ли это следствием нежелания или даже невозможности принять навязываемые социальным окружением цели и средства их достижения? Была ли это попытка прогнуть под себя изначально настроенный враждебно мир? Или же тщательно спланированный план социального самоубийства? Это все можно было узнать, только поговорив с осужденным мятежником.

Здание австрийского Министерства Магии, выполненное в стиле классицизма, обдувалось со всех сторон бойким ветром, перемежающимся беспорядочными струями холодного дождя. Внутри царила атмосфера повседневного офисного занудства, разряжающаяся разве что забавным многоуровневым фонтанчиком в центре холла. Судя по тому, с какой охотой министерские служащие, облеченные в бежевые мантии, окунали свои руки в его бурлящую прозрачную воду, на фонтанчик были наложены чары перманентного самоочищения. А судя по тому, какие растерянные взгляды кидали на Руфуса Скримджера некоторые австрийские маги, просветительская статья Риты Скиттер дошла и до них.

Рене Кофлер, пухлый и низкорослый мужчина средних лет, в свои сорок уже успевший приобрести немиловидную залысину, согласился принять у себя коллегу почти моментально. Сказав высокой и эпатажной секретарше несколько беглых и неуверенных, но не лишенных любезности слов, он тихо опустился в свое кожаное кресло, потирая маслянистый, сверкающий от кожного жира лоб.

— Садитесь, Руфус. Такая напасть… Я совсем не ждал вашего прихода… — он замолчал, продолжая смотреть мимо посетителя.

Скримджер послушно сел напротив него и, учтиво улыбнувшись, ответил:

— Еще вчера днём я не ожидал от себя решения посетить вас, Рене. Но я пришел по делу неотложному, имеющему существенную значимость. От его исхода зависит сейчас все.

Австриец с опаской сглотнул и нерешительно посмотрел коллеге прямо в глаза. В тот момент он производил впечатление человека, очень сильно занижающего свои заслуги и, мягко говоря, не понимающего, как же он оказался на той должности, которую занимал. Синдром самозванца, предположил Скримджер, плавно переводя взгляд на узкий книжный шкаф.

— И… что же это, Руфус? — его голос, прозвучавший, как натянутая струна, заставила Скримджера вновь обратить на него внимание.

— Буду краток. С позволения вашего Министерства я бы хотел переговорить с Геллертом Грин-де-Вальдом.

Заслышав это имя, Рене Кофлер несдержанно охнул, а на его лице застыло почти что мученическое выражение. Он, небрежно расходуя последние оставшиеся силы, сжал толстыми пальцами шершавые подлокотники. В его взгляде читался какой-то нелепый ужас. Этот Темный Волшебник был давно под стражей — чего австрийскому министру бояться?

— Вы не можете, Руфус, — тяжело дыша, по слову выдавил из себя русоволосый мужчина.

— Почему? — мысленно стараясь остановить коварную фрустрацию до совершенного ею финального прыжка, удивленно спросил Скримджер.

Кофлер еще раз страдательски охнул и, прикрыв рот ладонью, вперил взор в стол из красного дерева. Брови британского министра вопросительно изогнулись.

— Он мертв, — казавшийся до того относительно жизнерадостным австриец задрожал. — Буквально час назад дошла до нас эта весть от начальства Нурменграда. Остановка сердца. Все бы ничего, если бы дежурившие ночью надсмотрщики не жаловались на провалы в памяти. Пока что это информация, не допускающаяся к разглашению, но… они говорят, что как будто что-то вырвало у них большой кусок воспоминаний, относящийся к этой ночи. Один помнит себя выглядывающим из окна на заснеженные горные хребты, а затем — отчего-то сидящим на каменном полу, схватившись за голову. И это все с интервалом в одну секунду.

Руфус Скримджер не мог поверить в то, что слышал. Он сидел в оцепенении, бессильно схватившись руками за подлокотники своего кресла, как до того делал Рене Кофлер. Человека, которого он, сам того не сознавая, так долго искал, больше нет в живых. Теперь тот никогда не прольет свет на истинное положение дел, никогда не расскажет, почему пошел по кровопролитному и жестокому пути мятежа, никогда не выскажет свою непримиримость или раскаяние. Все закончилось бесповоротно. И он, Руфус Скримджер, опоздал всего на какую-то ночь! Неужели то письмо было в действительности издевательством? Неужели те, кто его писал, знали, что Геллерта Грин-де-Вальда скоро не станет? Неужели то были его убийцы?

— Я понимаю ваши чувства, должно быть. Наверное, он владел какой-то важной информацией или навыком, да? Признаться честно, теперь многие австрийские — да и не только — волшебники вздохнут с облегчением. Большинство людей, которых коснулся террор, желали ему смерти. Его ненавидели очень сильно — едва ли ненависть к нему сравнится с ненавистью к вашему… Многие не понимали, почему его держат в тюрьме, если можно просто казнить. В отместку за все отнятые и искалеченные им жизни. Люди нечасто понимают, что жалкое и по ощущениям бесконечное волочение своего существования в одиночной камере, сведенное до минимума дозволенных действий, является более страшной и невыносимой пыткой. Казнь была бы более гуманным наказанием. Всего один взмах волшебной палочки — и твой разум погас. А вот заключение в одиночной камере… И развитие психических расстройств, и неврозы, и депрессия… И все это без конца и края, ведь даже умереть по приговору нельзя. Разве что биться до крови о стены и пол. Но надсмотрщики быстро бы сбежались на шум и остановили это самоистязание. Так что, — Рене Кофлер снова вздохнул. — Возможно, Высшие Силы решили, что он настрадался в достаточной мере. Или кто-то из его ярых ненавистников посчитал, что смертная казнь была бы уместнее.

— Или кто-то, кто знал о его знании и боялся, что оно распространится… — в гневе, смешанном с досадой, клацнул зубами британский министр.

— Ну-ну, — австриец скептически замотал головой. — Что он мог знать, если он даже имена своих жертв не знал — так много их было. Руфус, о покойниках не говорят плохо, но этот человек… получил то, что заслужил. Других он не щадил.

Скримджер резко ударил рукой по столу, вскочив. Но вспышка агрессии быстро угасла, вновь перейдя в глубокую апатию. Мужчина просто начал мерить шагами минималистически обставленную комнату, гладя себя по плечам.

— В какое время он был убит? — спросил он хриплым голосом, глядя прямо перед собой, но ничего не видя.

— Этого я пока не знаю, да и не думаю, признаться честно, что это кто-то будет устанавливать. Я же говорю: его все ненавидели. Сами надсмотрщики были бы не прочь подлить в его редкую похлебку яду. Чтобы наказание оставалось в силе, приходилось тщательно отбирать на эту должность людей, которые бы не желали ему смерти. Во всяком случае, скорой.

— Его еще не похоронили?

— Завтра. И, скорее всего, могила будет безымянной. Если устанавливать массовому убийце памятник — общественность может взбунтоваться, — честно ответил Рене Кофлер.

— Зароют, как собаку… — промычал Скримджер, тяжело опускаясь на прежнее место.

Напористый дождь захлестал с удвоенной силой, так что за панорамным окном, находящимся позади австрийского министра, образовалась плотная желтовато-серая завеса. Было холодно: и снаружи, и в душе.

— Неужто вы начинаете сострадать убийце, Руфус? — в самом тоне Рене Кофлера звучал какой-то вызов; он как будто спрашивал: это то, до чего вы дошли? это то, как ведут себя люди нашего положения?

— Я сострадаю больше, чем позволяется, и меньше, чем хотелось бы, — ответил Скримджер, подпирая рукой ослабшую голову и не пряча глаз от коллеги. — Я не могу, например, скорбеть по нему так, как скорбели бы его близкие: я с ним не знаком, привязанность не была сформирована. Не буду таить: я больше скорблю по утраченным возможностям. Ведь мое дело было связано с ним. Но… Рене, неужели вы будете корить меня за проявление нормального человеческого качества? Я сострадаю не столько из-за него, сколько из-за себя. Я такой человек. У меня очень сильно развита эмпатия. Связать меня, засунуть мне в рот кляп можно, но заставить не чувствовать сострадания — никак нельзя. Мы любим людей за то, что они позволяют нам быть собой; за то, что рядом с ними мы раскрываемся, как цветок; за то, что рядом с ними мы становимся теми, кем должны быть; за то, что рядом с ними имеем возможность проявлять те качества, которые должны проявлять, исходя из заложенной в нас уникальной природы, не так ли? Ах, — Скримджер мотнул головой, прогоняя внезапно нахлынувшее наваждение. — Простите, это, должно быть, не в тему.

— Гм, интересные наблюдения, — промолвил Рене Кофлер, опять откидываясь на спинку стула. — Так значит, красоваться во время ухаживаний все-таки плохо… А, буквально через пару минут я как раз собирался трансгрессировать в Нурменград. Не желаете присоединиться?

— Взглянуть на труп?

— Почему бы и нет. Как раз станете свидетелем, чтоб никто не обвинил нас в том, что похороны были инсценированы, а Грин-де-Вальд просто сбежал.

— Ваше общество настолько недоверчиво? — изумился Руфус Скримджер, не припоминая, чтоб британские маги так сильно наседали на правительство.

— Они нас ненавидят так же, как и Грин-де-Вальда, только, быть может, меньшей ненавистью. С их точки зрения, жена одного моего помощника, например, является, извиняюсь за прямое цитирование, «тупорылой курицей, склевывающей все министерское золото, при этом ни разу не снеся золотого яйца в знак благодарности». И это только жена одного, а их у меня шесть!

Рене Кофлера, по всей видимости, такие толки молвы забавляли, так как он довольно рассмеялся вместо того, чтобы прийти в возмущение.

— А она правда такая? — спросил Скримджер.

— Ну, особым интеллектом, конечно, не блещет, но… все министерское золото цело, будьте спокойны. Женщины его не едят, — и он снова рассмеялся, напрочь позабыв о покойном.

— Рене, давайте закроем эту тему. Она мне неприятна. Особенно в свете недавно случившихся событий, — благоразумно одернул его Руфус Скримджер.

— Хорошо, хорошо. Нурменград так Нурменград, — ответил пухлый министр, неуклюже поднимаясь из-за стола.

Руфус Скримджер, окинув на прощание кабинет безучастным взглядом, поднялся вслед за ним.

Это было странное ощущение, по своей природе больше напоминающее диссоциативный ступор, нежели истинную скорбь. Сначала Вселенная дает тебе надежду, подбрасывает недостающий пазл, с помощью которого, как ты наивно полагаешь, тебе удастся сложить цельную картину, решить нерешаемую загадку, а затем она же — глумливо скаля зубы — вырывает его у тебя из рук, как у недостойного ребенка, не подчиняющегося воле родителей. Любой бы другой на его месте мог бы впасть в так называемое «праведное» негодование, начав требовать якобы полагающийся ему по праву пазл обратно — ведь он же уже держал его в руках, касался своими нетерпеливыми пальцами! Но Руфус Скримджер давно привык отвечать на такие капризные и своевольные маневры Вселенной кроткой стоической улыбкой, с которой смотрят иные взрослые на избалованных пакостных детей. «Зачем ты это делаешь, неразумное дитя? Скоро тебе никто не будет верить. Если хочешь — держи пазл при себе, но не разбивай сердца других его заманчивым рисунком».

В свое время его путь, простирающийся от подросткового до зрелого возрастов, был очень трудным. Расстаться с питающими сердце надеждами и иллюзиями было не так уж и просто, но он это сделал. И он гордился собой за это. Ни одна перемена не сослужила ему такую хорошую службу, как эта. Несколько мудрых выводов он даже был готов нанести в качестве тату на свою кожу. Первый — пока ты чего-то ждёшь, ты становишься крайне уязвимым, ведь ты выбрасываешь свою броню, отказываешься от нее, отдавая свою жизнь на волю случая. Второй — пока ты на что-то надеешься, ты неизменно терпишь потери, так как вся твоя энергия уходит на поддержание какого-то смутного призрака будущего, а на текущие немаловажные дела уже ничего не хватает. Третий — пока ты веришь, легко может найтись тот, кто эту веру разобьет, а тебя выкинет за борт. Лучше ничего не ждать, ни на что не надеяться и никому не верить — к таким трем выводам пришел мужчина. Но «лучше» не означало «совсем не ждать, совсем не надеяться и совсем не верить». Этим-то и воспользовался шкодливый насмешливый ребенок, подгадав момент, когда можно подбросить в воздухе свой дорогостоящий пазл. Но что было поделать? Совсем закрываться от мира нельзя, точно так же как нельзя было убить все свои чувства. Осечки неизменно будут, трезво отдавал себе отчет в происходящем Скримджер, главное — не концентрировать на них свое внимание, а идти дальше, искать дальше, трудиться дальше. В осуществлении этих задач ему который год помогал, как сказали бы другие, махровый скептицизм, смешанный с минимальным количеством цинизма. Рене Декарт в свое время сказал: «Я мыслю — следовательно, я существую». А Руфус Скримджер не раз про себя повторял: «Я сомневаюсь — следовательно, я держусь». Безоговорочная вера давно стала для министра синонимом отрыва от земли, возвращения к былым отравленным надеждам. Для него она была скорее злом, нежели благом. И дело было даже не в предательствах, которые ему пришлось пережить, а в нем самом. Вера была ценнейшим даром, которым он не умел разумно распоряжаться. Иные умели находить золотую середину, совмещая ее со здравым, незатуманенным рассудком. А он не умел. Раз за разом, как только она попадала ему в руки, он нырял в нее с головой, забывая и о рассудительности, и об осторожности. И все заканчивалось для него всегда плачевно — потерей прежних ориентиров, формы, свай. Он не умел производить заземление постепенно — всегда, сколько себя помнил, стремительно падал и ушибался. И вот однажды, к своему глубочайшему счастью и наконец установившемуся относительному спокойствию, он принял решение оставить полеты. Не умеющий приземляться пусть не летает, сказал он себе бесстрастно.

Порой он сам себя корил за то, что его мировоззрение скорее относилось к выживанию, нежели жизни. Решение ничего не ждать и никому не верить было такой же психологической защитой, как и отчаянная вера во всех и каждого. Но, перебирая все возможные варианты, мужчина раз за разом приходил к еще одному выводу: здоровая — если она есть — альтернатива его сознанию была недоступна. Он не понимал, что ему еще можно было предпринять в сложившихся обстоятельствах. Не понимал, как можно было еще обезопасить себя. А потом его голову посещала еще одна мысль: почему он должен стыдиться того, что находится в режиме выживания, если все, что он знал со дня своего появления на свет, — так это бесконечную борьбу за право вздохнуть спокойно? У него не было «достаточно хорошей матери» — как это характеризовали магглы, — которая могла бы его утешить в минуты, когда на весь мир обрушивалась буря. У него не было «достаточно хорошего отца», который бы мог подарить чувство безопасности и уверенности в том, что завтра наступит, невзирая на то, какой силы эта треклятая буря будет <span class="footnote" id="fn_31209242_0"></span>. У него был только он сам. Как он мог полагаться на других людей или, тем более, обстоятельства, если он на собственных родителей положиться не мог? Хотя бы на одно мгновение отдать бразды правления другому для него теперь означало потерю контроля над всей своей жизнью, хотя он знал, что и так ее не контролировал, ведь это априори невозможно. Довериться другому теперь для него было синонимично решению выйти безоружным к стае голодных волков. Раньше его никто не защищал — с чего бы это должно измениться сейчас?

И все равно ему было больно, ведь он дал слабину и поверил. Зачем мне эта способность вообще — верить и, каждый раз забывая самого себя, бежать, как неразумная собака, к двери, виляя хвостом в зашкаливающей эйфории? Не лучше ли ее совсем вырвать из себя и закопать в холодной бездушной земле? Для чего она? Для кого?