Глава II (2/2)

На десять вёрст вперёд расстилалась земля невозделанная — пустынное и дикое пастбище, раздолье для цыган. А небо было сумрачно-пурпурным, облака клубились по нему, подобно дыму. Тяжёлый, густой воздух почти душил ароматами летней ночи. Поля застилали туманы. Совсем скоро они погибнут под лучами восходящего солнца, но сейчас весь мир как вуалью был подёрнут голубоватой мглой. И я невольно вспомнил как старая Катри рассказывала мне, будто в начале времён небо и земля обнимали друг друга так сердечно, что их никак нельзя было разнять, а туман — один из первых их сыновей.

Томно мне было и грустно, сам не знаю от чего. Очарование природы только усиливало смутную тоску. Между тем, прав был гекко, близился рассвет. Бледные звёзды редели, а у горизонта загорались розовые искры. И, словно приветствуя зарождающийся день, гибнущую в красоте ночь пронзила сотня голосов:

Ой, дадоро миро

Ваш тукэ ило миро

Ваш тукэ трэ чявэ сарэ

Отдэна джиипэн [2]</p>

Вот ведь люди. Не успели подремать самую малость и уже поют. Подумалось мне: «Ну что же вы? Что же вы, черти, делаете? Я не хочу сейчас думать о своём отце.» Хотел приказать им прекратить, но только улыбнулся печально и побрёл дальше. Уж больно сладко пели они.

Струны бренчали в такт моим шагам, и усталым, словно под тяжестью лет согбенным басом пел гекко:

Панчь чявэ дадэстэ

Панчь илэ дадэстэ

Бут дыкхтя про свэто ёв

О джиипэн пхаро [4]</p>

Трудно петь эти строки цыгану бездетному. Некому для него жизнь отдать. Не для кого и ему беречь себя. От того и полно было его пение тяжёлых вздохов.

Хороша была эта минута. Передо мной утро расцветало. Рассеянный свет, поднимавшийся из-за земли, окрасил ночное небо сизыми и пыльно-сиреневыми красками. А за моей спиной цыгане пели. С тех пор я прожил много лет, но никогда более не слыхал, чтобы так певали. Так красиво может звучать только хор из десятков голосов всех возможных высот и ладов, которые не противоречат, как бы вливаясь друг в друга.

Ой, дадоро миро

Ваш тукэ ило миро

Ваш тукэ трэ чявэ сарэ

Отдэна джиипэн</p>

В последний раз взвилась песня к небесам и стихла. Умерла песня. Вместе с ней умерла и ночь. Первый луч прорезал сумеречную мглу, словно кровь хлынула из открытой раны, багровым отблеском падая на моё лицо. Сердце сжалось в тисках. Многие понимают рассвет как торжество света над тьмой, но мне всегда виделось в этом мгновении нечто пронзительно-трагичное.

Не успел ещё стереться из души отзвук прошлой песни, как они начали запевать новую. Я не любил этого. Всё равно если бы мужчина, схоронив жену, в ту же ночь бросился в объятья другой. И, прежде чем пение подхватили другие голоса, громче моего…

— Тихо! — крикнул я, подняв руку.

Всё замерло в рассветной тиши. Вдруг слышим — чу! — песня издали и свист, и щёлканье кнута. Да крикнет кто-то что есть силы: «Едут! Едут яхонтовые!» То цыганы с ворованными конями воротились. Весть о них ветром облетела весь табор, и парни с женщинами и детьми выбежали навстречу. Старики считали кражу коней одним из свидетельств вырождения и поводом повздыхать о былых временах. Молодость же любит лихой разгул и игру с судьбой, потому цыганы, возвращавшиеся домой с песней и жаром на смуглых щеках, красуясь на конях перед жёнами своими, девицами и сёстрами, словно не они только что рисковали попасть на виселицу, а то и подвергнуться кровавому самосуду, были в наших глазах славнее полководцев.

Четверо из них гнали табун лошадей, а те по три поводьями перевязаны, чтоб кучкой шли. Один только молодой цыган с чёрными кудрями, вившимися кольцами до самых плеч, держался стороной. На аркане он вёл конька годков четырёх, да такого красивого, что у меня дух захватило: сухоголовый, с шеей, как у змеи, а бока поджарые, словно у куницы. Сам весь гнедой, шерсть на солнце бронзой отливает. Ром явно забавлялся своей добычей. Собственную лошадь то шагом, то вскачь пустит, чтоб на того конька полюбоваться. А он и рад: с бега на рысь переходит и гарцует, и играет, а в глазах огонь горит.

Близился уж табор. Один из конокрадов свистнул, и погнали они последний раз лошадей галопом, а тот жеребец впереди всех бежал, да так, что промчался прямо передо мной. Мне осталось только пыль глотать, да ему вслед глядеть, как на падающую звезду смотрят. Диво, а не конь…

Его повели в отдельный загон, вокруг которого тут же столпились цыгане. Душа моя к этому коню потянулась. Сердце во мне горело при виде того, как он гарцует, а тёмная грива на ветру развивается. Все цокали, да гикали, а я шептал одними губами: «Ай ты, родимый! Ай, серебряный!..»

Кто-то из группы молодых цыган кликнул его насмешливо, а он заржал и кинулся к ним, так что те мигом отскочили со страху.

Камия присвистнул.

— Гей, да он шальной, необъезженный. Небось и узды ещё не знал. Ишь какой! Ну сейчас, брат, наши тебя возьмут под белы руки.

— Не могу смотреть как коней мучают, — заныла Шаёри, — Я уйду.

— Ну и уходи! — крикнул ей Пашко, — А мы посмотрим. Правда, Кай?

Не говоря ни слова, я перемахнул через ограду и оказался один на один с разъярённым зверем. Сзади послышался гул голосов. Кто-то крикнул: «Куда ты? Вернись!» — но я не слушал их. Конь попятился от меня, зло фыркая и клоня кручёную шею. Я же медленно шёл на него, ожидая наступления. Жеребец остановился, стал копытом землю бить. Затем бросился на меня стремглав. Женщины в толпе закричали, но я отскочил в сторону и, схватив его за холку, запрыгнул на крутую спину. Часто я забавлялся так с конями, седлая их на полном скаку, здесь мне это подсобило.

— Во даёт! — воскликнул Камия. — Ну теперь его только Бог спасёт. Или дьявол.

Воспользовавшись недолгим замешательством жеребца, я распростёрся на нём и успел обхватить руками могучую шею. А он как скакнул вбок, как понёс, а то заветрелся волчком на месте и всё с задних копыт, да на передние. Бесится со злости, бесится, а под копытами пыль завихряется. Так мы метались, словно в аравийском урагане, чёрт знает сколько. Вернее, он метался, а я сидел, прильнув к нему всем телом и крепко вцепившись в бока ногами. Но он, сердечный, скоро почувствовал мою опору и начал падать на землю, да о стенки загона биться. Боль была нестерпимая. Задней мыслью я успел испугаться, не перебьёт ли он мне ноги.

Жеребец взвился на дыбы, и я с ужасом осознал, что сползаю по нему назад. Мышцы от перенапряжения свела судорога. Но нельзя было пасть, иначе он растоптал бы меня. В последнем усилии мне удалось подтянуться, цепляясь коленями за рельефные мышцы на лошадиных лопатках, и ухватить его за чёлку, да так, что конь заржал от боли.

— Гляньте, ромалэ! — крикнул кто-то из детей. — Как в гриву ему вцепился! Так верно Каин Авеля за вихры схватил. Ты видишь, Камия, видишь?

Что было дальше плохо помню. Я уже не чувствовал ни усталости, ни боли. Кажется, он ещё немного по брыкался подо мной. Когда же конь наконец затих в замешательстве из-за собственного поражения, и цыгане подошли помочь мне спешиться, я упал им на руки без сил.

Взмыленного жеребца взнуздали и увели, а я остался лежать на земле, глядя в небо. Грудь моя быстро подымалась и опускалась. Никогда до того не вдыхал я с таким наслаждением воздух, никогда не чувствовал себя настолько живым.

Вдруг бирюзовую синеву заслонила чья-то голова с ворохом спутанных волос. То Камия наклонился надо мной, протягивая руку. Я схватился за неё и поднялся. Какое-то время мы стояли и молча глядели друг на друга. Лицо Камии хранило непроницаемое выражение. Он оценивал меня, словно впервые видел. А потом сказал так, чтобы все слышали:

— Ну что, Каин, позовёшь меня в поле?

Цыгане засмеялись. Эта с детским пафосом брошенная мне в лицо фраза неумолимо стала моим тавром. Отныне мальчишки величали меня не иначе как Каином, отчего-то всем скопом решив, что имя первого убийцы как нельзя лучше отражает мою отчаянную натуру. Возможно, последующие события подтвердили моё право на это прозвище. От того оно так въелось мне под кожу. Убил ли бы я своего брата? У меня его не было. Но я убил себя. И не единожды.

Но это всё потом. Тогда же я, едва отдышавшись, живо обернулся на знакомое ржание. Коня уводили, и потная почти караковая шерсть его на солнце переливалась вишнёвым. А он, гордый видно, даже теперь не желал до конца смириться и головой так мотнул, что поводья из рук вырвал, но цыгане его быстро усмирили. Усталый был уже, намаялся. И так сердце у меня в груди сжалось. Не было времени с ним в глаза налюбоваться, рукою огладить. «А ведь какое диво, — подумал я со вздохом, — какая роскошь. Как на солнце лоснится.»

— Ишь, зверюга. — раздался рядом со мной мальчишеский голос уже не Камии, а Пашко.

Когда я не ответил, он тронул меня за плечо.

— Эй, ты чего?

— Мне жаль его. — отозвался я. — Продадут, да запрягут в повозку какого-нибудь пана или в разведение пустят. А на таком коне только бы из рая в ад умчаться.

— Так в чём беда? Попроси барина, он тебе его выкупит.

Я покачал головой.

— Нет. Я ни о чём его не попрошу. Никогда.