Часть 5. Глава 2 (1/2)
Мальчишки расселись кто где, держась собранного из чего под руку попалось костра. Мальчишки расселись, держась кто тени, а кто и друг друга, попрятав лица от едкого дыма, отчего-то не выбравшего ни одну из сторон света, а припавшего к траве.
Рассеявшегося, налипшего на камни и сухой щебень и будто впитывающегося в землю.
Это странно, но все делают вид, что так и надо.
Что, подумаешь, ерунда.
Старшему из мальчишек от силы шестнадцать, а этому так и вовсе едва четырнадцать, но если совсем точно, то он и не знает наверняка.
Привык думать, что около того, и ладно.
У этого едва-едва зажили пальцы.
Всё ещё непослушные и, кажется, будто хрупкие.
Определённо слабые и чужие.
Хочется беречь их и прятать.
От ударов и даже взглядов.
Сопля ещё совсем, как старшие говорят, а в глазах уже есть нечто этакое. Нечто безумное, а потому опасное.
Или же может стать опасным.
Он не вслушивается в чужой трёп.
Он в последнее время слишком часто попадался, и ему бы уже имеющиеся отметины залечить, а не получать новые.
Поэтому трётся среди других мальчишек и смеётся вместе с ними, слушая чужой рассказ о неудавшейся охоте, и то и дело воровато оглядывается по сторонам, чтобы успеть слинять до того, как их безобидную вылазку заметят.
«Плох не тот вор, что крадёт, а тот, что попадается».
Слинять до того, как угостят новой порцией тумаков.
Последних ему точно хватит.
Рассуждает уже далеко не как ребёнок и вполне в состоянии просчитать, сколько ещё по силам выдержать его шкуре, а когда следует остановиться.
Вот сейчас явно пора.
Пора взять передышку и затаиться.
Пусть кто-то другой отведает палок.
Костерок тлеет, кругом ночь, и они, все, как один, отчаянные и смелые, не потрудились начертить защитную черту, находясь у самой стены старой крепости, а ныне — твердыни Ордена.
Они знают, что успеют разбежаться, если что.
Если что-нибудь и притащится со стороны леса или реки, привлечённое голосами или запахами.
Иные в глубине души даже надеются повидать какую-нибудь нечистую тварь.
Иные же всё ещё таковой опасаются.
Подросток, усевшийся на крепкий пень, относится скорее к первым, чем ко вторым.
Давно безбашенный, а если и боится кого-то, то не зелёных баб и разложившихся уродищ. Привыкает к мысли, что никого не боится.
Учит себя привыкать.
Как мантру повторяет перед тем, как уснуть, и иногда чудится даже, что эту же фразу слышит и во сне.
Иногда не может разобраться, произносит её сам или же кто-то другой, чужим ему голосом.
— И тогда я как прыгнул…
Выныривает из своих мыслей, отводит от лица мешающую, неровно обстриженную вредным цирюльником прядку, и вот он уже весь в чужом диалоге. В чужой запальчивой хвастливой речи, если вернее.
— А этот идиот бросился в сторону — и прямо на грабли! На грабли, представляешь!
Рассказывающий мальчишка смеётся, а тот, что напротив него, досадливо морщится. Подросток, которому до юноши ещё расти и расти, притаившийся сбоку от первого, бесшумно закатывает глаза, гадая, одёрнет ли кто этого распалившегося придурка.
— Да не бывает так! Врёшь ты всё!
О, а вот и второй разорался тоже.
Видно, бьют редко, раз голоса такие громкие.
— Да не вру я!
Первый даже тянется ближе к огню, чтобы его было лучше видно, и начинает по новой всю эту свою чухню, только теперь уже медленнее и кривя лицо:
— Вот, значит, стоит он на месте, руки растопырил, орать на меня орёт, морда красная, я вправо — и он вправо!
Отскакивает, пригибается, другие мальчишки смеются — все почти, за исключением одного типа, что из тех, кто постарше, но его лица особо и не разобрать: предпочитает держаться в тени, сложив руки поперёк груди, и именно этой напускной таинственностью и привлекает к себе внимание.
— Я влево — и он влево! Я назад — и он прямо на меня прёт!
Этот, которому четырнадцать, щурится, упуская детали из страшно интересного рассказа Грина, и всматривается в чужое, заботливым сумраком сокрытое лицо и вроде бы узнаёт в нём уже «взрослого», прошедшего своё испытание наёмника. Наёмника, у которого сегодня, видимо, очередь присматривать за проделками идиотствующей «малышни».
Даже нарочно ждёт, когда его взгляд заметят, и приподнимает бровь, будто спрашивая: «Ну что, скучно тебе тут?».
— Ну я снова влево — и он тоже, а там эти грабли! Ну он прямо на них всей ногой как наступит! И черенком по лбу!
В напоённом дымом воздухе повисает пауза, все замирают после звучного хлопка ладоней, и тогда уже он сам, раздосадованный тем, что никакого ответа на гляделки ему не досталось, спрашивает, заранее зная, что нарвётся на одно лишь самодовольство.
Но тут и пусть. Тут так и надо.
— И дальше что?
— Растянулся, что!
Грин разве что не светится, и это даже немного умилительно — тупость, которая мешает ему увидеть немного дальше, заглянуть за кончик собственного носа.
— На землю упал, руки раскинул — и затих. Ну я всё, что побросал, собрал — и назад. Сюда.
— А этот?
Голос становится вкрадчивее, и остальные мальчишки затихают. Не гомонят. Самые смышлёные уже, видно, тоже поняли, к чему он ведёт. Да тут только идиот бы и не понял.
— А этот так и лежал.
Голос — вкрадчивее, а Грин, только что веселящийся и хохмящий, — растерянным и будто заплутавшим.
— Не шелохнулся. Может, позже очухался. Не знаю.
— А может, и не очухался.
Он не хочет думать о себе как о садисте в такие моменты. Как-то слишком мелко, что ли. Без размаха. Не нравится.
— Может быть, башку о камень пробил да умер.
Тишина и вовсе гробовая.
Только треск пламени. Только ветер воет и шуршит листва в недалёком пролеске, за которым начинается настоящая чаща.
Горбится чуть сильнее и опирается подбородком на сцепленные в замок руки. Глядит теперь исподлобья, дожидаясь ответа.
Сгорбленный весь, тощий, нескладный, как почти все подростки.
С всклоченными волосами, вечно не заживающими ссадинами и чёрт-те чем в глазах. Чёрт-те чем, особенно в бликах алого пламени.
— Да нет, — мотает головой Грин, но уверенности в его голосе ни на грош. Грин понимает только сейчас, что выболтал, хвастаясь, то, о чём следовало бы примолчать. Хотя бы затем, чтобы не клевали свои же.
Свои же, среди которых сладу нет и никогда не было.
Хотя бы потому, что никто не хочет обнаружить на очередном испытании напротив себя не просто знакомца, а друга, и не с палкой, а с самым настоящим мечом в руке.
Он вот точно не хочет.
И потому никаких друзей у него нет. Так, сплошь знакомые из таких же везучих и крепких на шкуру, с которыми можно сцепиться языками, если выпадет вместе охотиться или ещё что. Только так, поболтали — и на этом хватит.
Он тщательно следит за всеми границами и хочет перебить всех этих тупиц по одному, а после с таким же высокомерием, как вот этот вот в тени, глядеть на новый выводок желторотой малышни. Он хочет дожить до того момента, когда станет полноценным наёмником, а не так, пушечным мясом, из которого, может, что выйдет, а может, и нет. Его для этого сюда притащили, в конце концов. Только для этого и ни для чего ещё.
Всё глядит на Грина.
Глядит так же, нарочно затягивая паузу, не меняя положения головы, и, наконец, когда у того уже глаз начинает дёргаться, спрашивает, едва слышно:
— Почему нет?
— Потому что это как-то…
— Как-то как? — перебивает сразу же, не давая помямлить, и заканчивает за него, выпрямив спину и отведя наконец эти проклятые мешающие волосы от лица: — Как-то жалко? Убить первым не рыцаря и не другого наёмника в поединке, а пьяницу?
И смешки! Смешки сразу отовсюду!
Он не видит лица всех мальчишек из-за треклятого дыма, но знает, что наутро на Грина уже будут показывать пальцем, и шепотки, эти чудесные, будто бабочки, шепотки будут преследовать его повсюду.
И лучшее из всего этого то, что Грин это тоже знает.
Грин, который, если разобраться, давно его бесит. Неумением держать рот на замке в том числе.
Рот на замке, а руки — в карманах.
— Я же сказал…
— Да не переживай ты так, — обрывает его и машет ладонью, будто стирая все предыдущие фразы. Улыбается даже. Доброжелательно. Улыбается и путает этим уже жалеющего, что вообще решил открыть рот, рассказчика. — Даже если он и умер, то это не ты его убил, а грабли.
Рассказчика, который, не выдержав, всё-таки взрывается:
— Да иди ты, Лука!
Взрывается и, развернувшись на пятках, возвращается на своё место, с размаха плюхаясь прямо на землю.
— Куда?
Ещё бы Луку смутить каким-то там посылом, да ещё и в присутствии смеющихся зрителей.
— Раскидывать грабли?
— Наступать на них! — Грин парирует в ответ, но понимает, что проиграл. Но и сдаться просто так не может. Хотя, может быть, промолчать было бы умнее? Кто знает?
У Луки самого большие проблемы именно с этим коварным «промолчать». Ему бы битым быть куда меньше, но — нет. Смирение и вовремя прикусывать язык — это, увы, не про него.
— Пожалуй, притащу пару под дверь в твою комнату. — Постукивает себя пальцем по подбородку, изображая задумчивость, и совершенно точно не намерен заканчивать перепалку, не добив этого идиота. — Может, удастся послушать, как ты мужественно верещишь в темноте?
Идиота, который замирает с открытым ртом и явно собирается бежать, но вдруг вмешивается этот, торчащий в тени, и все, все, кто есть у костра, оборачиваются на звук его голоса:
— Да отстань ты от него, что прицепился?
Уже низкого, переломавшегося и угрожающего в тишине.
Когда выступает вперёд, даже видны мелькнувшие под плащом, набедренные ножны.
Лука очень хочет такие же. И кинжал тоже. Не дрянную дешёвку, наспех выкованную пьяницей из ближайшей деревни.
— А ты вмешиваешься потому, что несчастный Грин не в состоянии сам себя защитить? — обращается напрямую, недовольный тем, что ему не ответили на взгляд, и тут же добавляет ещё один укол, надеясь одной фразой достать сразу обоих: — Неужели даже словесно?
И вот же зараза! На первую не получает ничегошеньки! Даже того же взгляда!
Зато Грин бурчит себе под нос, взлохмачивая свои куда более короткие, нежели у Луки, волосы двумя ладонями:
— Посмотрим, как ты себя защитишь, если нас поставят в пару на поединке.
— Так ты попроси, чтобы поставили.
Это Лука всегда за. Пожалуйста. Пусть.
— Тогда и посмотрим.
— Ну хватит.
Надо же. Теперь на него смотрят. В упор. Сверху вниз. Прямо в глаза.
— Если поставят, там и разберётесь, а сейчас не надо.
Лука вскидывается тут же, отвечает с вызовом в зрачках. Отвечает с ужимкой и ядом, которого, кажется, слишком много в голосе того, кого ещё пару месяцев назад можно было принять за ребёнка, но разве те, кто растут в этих стенах, вообще когда-нибудь были детьми?
— Обижать ранимого Грина?
— Портить вечер.
Этот, постарше, усаживается рядом, по правую руку от Луки, и скидывает капюшон с головы. Оказывается ничем не примечательным на лицо и таким же, как и все в этих краях, русоволосым. Таким же, как Грин и большая часть мальчишек, которых притащили из окрестных деревень и сёл.
— Тянет позубоскалить — поднимайся и вали отсюда.
И миролюбиво вроде бы, без угрозы, а Лука видит ножны на его бедре и высокие голенища сапог, за которыми наверняка ещё по метательному должно быть. Лука видит в нём куда больше интересного, чем во всех этих сопляках-ровесниках, вместе взятых. Хотя бы потому, что он уже был на тракте и выполнял несложные контракты. Убивал по приказанию и за деньги.
Наверное, убивал.
— Пожалуй, помолчу, раз уж ты так настойчиво упрашиваешь.
Луке не то чтобы легко даётся эта фраза, но он вполне в состоянии её произнести. Вполне.
— Только поэтому.
В ответ ему достаётся короткий кивок, и тут же звучит вопрос для Грина. Видимо, пытается как-то отмыть его, что ли. Отмыть в глазах всех остальных. И для чего это? Что, мало других мальчишек? Загнобят этого и не хватит пар для грядущего поединка?
— Так что там с мужиком?
— Да ничего. Сказал же, что не знаю.
Сдулся совсем, всё никак не перестанет теребить свои волосы, и Луке даже интересно становится, как же он выживал до сих пор. Мямля.
— Сбежал я. Может, он там так и лежит, а может, закопали уже.
— А может, он просто очнулся и пошёл поглядеть, что у него спёрли по итогу.
Может быть, тут даже Луке сложно не согласиться. И всем прочим тоже. Всем прочим, что после слов старшего принимаются кивать и негромко подбадривать.
— Не бери в голову, Грин, это не считается первым убийством.
— Думаешь? — спрашивает с сомнением в голосе, глядя сквозь пригнувшееся к земле пламя, и уже сам Лука не выдерживает всех этих бабских метаний. Он обещал помолчать, но с того времени прошло целых три минуты.
Целых три.
Некоторые обещания утрачивают свою силу за сроком давности.
— Даже если он и умер, то его убили грабли, — произносит так чётко, что, наверное, слышит и ветер, и дремлющие на стене дозорные. — Так что да, не бери в голову, Грин.
— Да ты!..
Ну вот, снова выкриком.
Лука хмыкает и настраивается на новую перепалку, как вдруг ветер доносит ещё что-то. Что-то, подозрительно напоминающее скрежет и шарканье. Что-то, приближающееся со стороны леса.
И этот, старший, вскакивает на ноги тут же.
Понимает первым.
— Тихо! — Вскидывает руку, призывая всех замолчать, и крутится на месте, указывая в темноту. — Слышите?
Лука взвивается на ноги вторым, и уже после все остальные. Все остальные поворачиваются спинами к крепкому безопасному камню и, вглядевшись в ночную чернь, в колыхающиеся ветки лесной поросли, затаптывают и без того ни с чего начавший умирать костёр. Отступают к плохо заделанной выбоине, через которую и выбрались наружу.
— За стены, быстро.
Тут и повторять не приходится. Считанные секунды — и около чёрного кострища остаются всего двое. Лука и этот, в плаще. Этот, который хмурится и явно недоволен тем, что не все чистят уши по расписанию.
— А ты что, особенный?
Особенный или нет, но, пожав плечами и в чёрт-те который раз уже откинув волосы от лица, мальчишка поплотнее запахивает свою куртку и, будто на пробу, сжимает кулаки в карманах.
— Хочу увидеть то, что выйдет из леса, — поясняет Лука, даже не поворачиваясь к нему, и вздрагивает, когда его хватают за куртку и подтаскивают ближе к разросшимся кустам чуть поодаль.
Пригибаются оба, отведя ветки, и ждут, всматриваясь в черноту, и звуки, что доносит ветер, становятся всё чётче.
Всё ближе.
Такое себе, конечно, у них укрытие, но всё же лучше, чем ничего.
— Я буду удивлён, если ты до снега дотянешь, не то что до первых заданий.
Лука поворачивает голову и, попав на момент, когда этот, имени которого он не знает, накидывает капюшон на голову и выдёргивает кинжал из ножен, хмыкает, отвечая не в половину даже, а в четверть голоса:
— По крайней мере, моё первое убийство не отберут грабли.
И, надо же, Лука готов поклясться, что увидел, успел заметить тонкую ухмылку!
И, не удержавшись, сам растянул губы в ответ.
Бесит его этот Грин.
Сопля и мямля.
Додумался же прихвастнуть тем, что, сбежав, забрался в чужой сарай, чтобы свистнуть что, и укокошил старого пьяницу. Хорош будущий наёмник! Элита! Всё равно что для благородного господина лишиться девственности с девяностолетней сифилисной проституткой с провалившимся носом!
Лука понимает, что не о том думает, и ругает себя за это.
Лука слишком вспыльчивый и часто слишком легкомыслен.
Вот и сейчас тоже ему бы смотреть вперёд в оба глаза, а не размышлять о просранном Грином «первом разе».
Так и помереть недолго, задумавшись о чужом скудоумии.
— Он тебя поколотит, если попадётся в пару на поединке.
Переговариваются шёпотом, ожидая того, что выйдет из леса, но пока на прогалине так никто и не показался. И Лука не согласен с ним. Очень не согласен. Грину никогда его не побить.
— Это вряд ли.
— Почему же?
— Тупой он. Неповоротливый. Боится боли.
Старший в капюшоне даже поворачивается к нему на половину корпуса, перестав следить за кромкой ночного леса.
— А ты не боишься?
Лука в ответ только разводит руками, охватывая пустоту:
— Остался ещё кто-нибудь посмотреть на вылезшую из чащи трупачину?
— Это говорит о дурости, а не о смелости.
— Тогда, может, будем смотреть молча? — предлагает и, получив в ответ скупой кивок, поднимает ворот своей тонкой, почти не греющей куртки. Завидует не только чужой портупее, но и тёплому плащу. Завидует уже оставшемуся позади испытанию.
Ну ничего.
Ему тоже немного осталось.
Перетерпит пару лет — и всё. И всё… Считай, стал тем, кого из него высекали столько времени. Кого из живой плоти резали. Только перетерпеть, а дальше будут у него и портупея, и плащ. Всё, что захочет, у него будет.
Только перетерпеть.
Слышит торопливые шаги, вскидывается на звук, и в выбоине, ведущей за стену, во внутренний двор, показывается растрёпанная голова, а чуть поодаль — ещё одна.
Надо же, всё-таки не удержались и вернулись. У ещё пары мальчишек любопытство оказалось сильнее страха.
Лука молча машет рукой и тут же прижимает палец к губам.
Ни за что не признает вслух, но так, когда не в одиночку, всё-таки пободрее, даже в глупой, ненадёжной засаде на невесть что.
Даже если и сидят они тут для того, чтобы просто посмотреть.
Хотя бы одним глазком.
Утопленников и мертвяков видел почти каждый мальчишка из Ордена, но, может быть, в этот раз из леса покажется что-нибудь покрупнее? Что-нибудь поинтереснее?
Поопаснее?
Лука от нетерпения беспрестанно облизывает губы и готов даже мириться с соседством Грина, который отчего-то решил вернуться и поглазеть тоже.
Может, и не такое уж и трусло.
Может быть, потому и вернулся, надеясь, что забудут и не станут трепаться о граблях и мужике, который о них споткнулся.
Хрен с ним вообще, с Грином, — на границе леса наконец показалось что-то!
Что-то приземистое и широкое!
Что-то с тёмным одутловатым телом и не то вовсе без шеи, не то с такой короткой, что с двухсот метров и не разобрать. И хорошо, что не по ветру, иначе, может, уже и учуяло бы, а так выбралось и стоит. Может, пялится на стены, а может быть, уже и на пригнувшихся к самой земле мальчишек.
Лука щурится и умудряется разглядеть и длинные волосы, и явно некогда женскую грудь. Лука принимает её за обыкновенную мертвячиху и шёпотом делится своим предположением с остальными.
С остальными, которые столь же «сведущи» и тут же принимаются важно кивать.
— Почему бы просто не грохнуть её? — спрашивает, ни к кому конкретно не обращаясь, и тут же прикидывает в голове, что, в общем-то, иные вставшие настолько неповоротливы, что с ними и немощный старик с лопатой может справиться. — Чего зря шатается?
— Не стоит, — отмахивается от него старший, но подниматься на ноги и уходить не спешит. Да и нож прятать тоже. — Пусть шатается.
Почему «пусть»? Зачем, если можно?..
Решительно не понимает этого и, несмотря на чужие смешки, всё-таки спрашивает, ощущая себя каким-то придурком-лопухом, которому приходится объяснять очевидные вещи:
— И всё-таки? Почему нет?
Очевидные вещи даже для Грина, который поворачивается в его сторону и терпеливо, будто они и не недолюбливают друг друга, проговаривает:
— Потому что это не твоя работа.
— Чья же тогда? — никак не уймётся и всё смотрит на вышедшее тело, что неподвижно.
Неподвижно и почему-то полностью раздето.
Разве у вставших из земли не сохраняется хоть какая-то одежда?
— Кто-то же должен получать за них деньги.
Деньги и, может, ещё что? Остаются же у умерших в карманах какие-то ценности? У тех умерших, которых задрали другие умершие?
Старший оказывается с ним согласен и, подтверждая это, опускает голову:
— Кто-то и получает.
— И кто же?
Кто же, если их этому не учат? Убивать крестьян, служивых, гвардейцев и даже других наёмников, но не нежить, которая грызёт глотки, не вникая в чужие планы.
— Монстроловы.
Лука о таких никогда не слышал ранее и представляет себе нечто среднее между свободным охотником и бежавшим рыцарем.
— Правда мало их. Наверное, потому что дохнут быстро.
И, судя по ответу старшего, тот их не видел никогда тоже. Так, может, слухи какие зацепил краем уха, или вроде того.
— Или потому, что только идиоты берутся за такую работу, — встревает Грин прямо под руку, и Лука, заплутавший в своих мыслях, не сразу понимает, к чему он ведёт:
— За какую «такую»?
— За грязную.
Грин вроде бы чуть постарше Луки — может быть, года на полтора, — просто ростом не вышел, и потому смотрятся они почти одинаково, а уж по размышлениям и мозгам вовсе ни на шаг вперёд не ушёл.
— Впрочем, и за неё кто-то должен. По мне так, что с трупами возиться, что стайки чистить — одинаково.
«С трупами…» Лука переводит взгляд на «труп». Осматривает его с блестящей в свете выглянувшей луны, полысевшей макушки и до широких ног и снова возвращается взглядом к Грину.
Как по нему, так лучше уж он будет всю жизнь вычищать вот этих вот, шатающихся на двух ногах шматов злобы и голода, чем выгребать конюшни.
— О да, Грин, великий укротитель грабель, — бормочет себе под нос, но держатся так плотно друг к другу, что попробуй тут не разобрать. — Ты создан исключительно для того, чтобы воровать принцесс.
— Ты зато ни одной за всю жизнь и не увидишь, — парирует в ответ прямо в его, Луки, ухо, и тот даже ухмыляется.
Не то чтобы его вообще интересовали разряженные девки в коронах. Короны — очень может быть.
Только они.
— Мне хватит какой-нибудь захудалой княжны.
Для начала, по крайней мере. Для начала он готов поумерить свои аппетиты.
— Умыкну и буду требовать выкуп, а после спрячу так, что никто никогда не найдёт.
«Никто никогда не найдёт…»
Как же ему нравится смысл этих слов! Даже мысленно чертовски красиво звучит! Чертовски красиво и чертовски мечтательно. Даже так. Даже не вслух.
— Какой ты резвый. Замахнулся на целую княжну.
Грин его так не любит, что в своих сахарных мечтах уже представляет младшим конюхом, а то и вовсе лежащим на земле со свёрнутой шеей.
Подумаешь, один из многочисленного выводка разношёрстной шпаны неудачно спешился с лошади. Подумаешь, ну протёрлись старые стремена, или кобыла попалась слишком уж своенравная. Какая уж тут княжна? Тут бы до ямы дотащили, а не бросили в поле, где свалился.
Впрочем, Лука уверен, что не бросят. А не то притащится ещё назад его тело и будет молотить синюшными руками по воротам, пока не проломят тяжёлым болтом башку. Надо оно кому? Всё равно же потом и тащить, и закапывать.
— А что, если…
— Да тихо вы!.. — одёргивает их обоих старший, и Грин клацает зубами, которые тут же со скрипом сжимает. — Будешь так орать — и не видать тебе ни княжны, ни даже помещичьей дочки. Трупачина сожрёт — и дело с концом.
И попробуй не согласиться.
Тут они все согласны, и даже Лука, готовый спорить до хрипоты, коротко кивает, перестаёт оттачивать своё остроумие и затыкается, продолжая наблюдать.
Луна неспешно поднимается ещё выше, и ветер разгоняет остатки облаков.
Проглядывают даже далёкие звёзды на тёмно-синем небе, и становится так холодно, что не по себе.
Будто раз — и оказались не на возвышенности, а где-то в низине, около заболоченного пруда или у широкой реки.
Повеяло сыростью и каким-то трупным смрадом, а прогалину, поросшую короткой жёсткой травой, прогалину, что протянулась между стеной и пролеском, и вовсе начало затягивать сизым туманом.
Лука не понимает.
Лука никогда такого не видел.
Лука думает, что, наверное, скоро начнётся дождь, но на небе ни единого грозового облака нет. Небо совершенно чистое, и это так странно, что даже тонкие ледяные пальцы Грина, схватившиеся за рукав его, Луки, куртки, не кажутся чем-то удивительным.
Потому что им всем страшно до ужаса.
Они все парализованы этим самым ужасом.
Стоило только туману добраться до них, коснуться носов скромной облезшей обуви, и всё — схвачены все до единого. И мальчишки совсем, и этот, который постарше, сжимающий в пальцах нож.
И теперь-то Лука понимает, что никакая это не мертвячка.
Лука понимает, что их всех схватил не безмозглый, облезший и оставшийся без одежды по какому-то стечению обстоятельств труп. О нет, они все — неучёные олухи и попались кому-то пострашнее. Кому-то покрупнее и поразумнее.
Кому-то более… голодному и хитрому.
Может быть, тоже любопытному?
Лука сжимает челюсти, локтем пихает в бок этого, в капюшоне, и сквозь зубы шёпотом не просит, а требует дать ему нож.
Плевать какой. Кинжал из набедренных ножен или тот, что в сапоге. Любой.
Немедленно. Сейчас.
Ему нужен проклятый нож.
Он не сдохнет под проклятой стеной проклятого Ордена.
Он сам убьёт и мертвячку, и трясущегося Грина, лишь бы только получить этот самый плащ с рунами.
Лука злится, и ему становится теплее.
Лука не знает, сколько ему лет, у него только-только зажили пальцы и всё ещё ломит бока, да и не только их, от слишком резких движений, но пятнадцать метров до провала в стене он уж как-нибудь преодолеет.
А если нет, то, наверное, ему стоило сдохнуть ещё лет десять назад.
Если нет, то всё было зря.
И палки, и стрелы, и прочее дерьмо, которое он изо дня в день хлебал не ложкой, но черпаком.
Он ничему не научился.
В конце концов, живые всегда были опаснее мёртвых.
Пихает в плечо того, что в плаще, ещё раз, получает всё-таки узкий метательный нож, отцепляет от своего запястья чужие пальцы и, шагнув в сторону, понимает, что под ногами чавкает самое настоящее болото.
Всё в воде.
И не видно ничего, кроме всё того же неба и равнодушной луны над головой.
Всё в сизой, влагой липнущей на лицо дымке.
И тихо, так страшно тихо, что кажется, будто и нет никого рядом.
Будто никого, но нужно быть совсем простачком, чтобы не понимать, что всё это лишь ширма.
Что всё это сплошной обман и не более.
Она рядом.
Совсем близко.
Может быть, прямо перед этими самыми кустами.
Может быть.
Лука сглатывает, перехватывает нож поудобнее и, поймав взгляд старшего и дождавшись его утвердительного кивка, отступает. Пятится вместе с остальными, пока не упирается спиной в твёрдый камень.
Почему-то мысли о том, чтобы закричать и позвать на помощь, даже не возникает. Почему-то Лука уверен, что это самое позорное из всего, что они могли бы сделать.
Должны справиться сами или погибнуть, умудрившись при этом не наложить в штаны.
Выстраиваются вереницей и, прижавшись лопатками к стене, медленно двигаются к спасительному провалу, надеясь успеть скрыться в нём до того, как чудище, выглянувшее из чащи, приблизится.
Лука отчего-то уверен, что не успеют, но всё-таки идёт вперёд.
Он откуда-то знает, что она уже рядом, но чего-то ждёт.
А ещё он удивлён, что единственный додумался попросить чужое оружие. Конечно, короткое лезвие — оружие такое хлипкое, но всё-таки оружие.
Лучше, чем с пустыми руками. Лучше, чем совсем ничего.
И тварь ещё эта… Разумная, без сомнений… Чего же ждёт?
И где она?
Играет с ними? Выбирает кого-то одного? Может быть, Грина?
Лишь бы Грина.
Может, он самый вкусный из них? Наверняка же он.
Наверняка…
До вмятины в камне всего ничего, как старший, идущий первым, останавливается, и мальчишка, имени которого Лука не помнит, упирается в его плечо. Грин последний, замыкающий короткую цепочку, и потому ёрзает, дёргается на месте почём зря, и это тоже не может не выводить.
Не может не резать по и без того натянутым нервам.
Лука медленно выдыхает через нос, зная, что любое лишнее движение привлечёт к нему ненужное внимание, тоже осторожно выглядывает вперёд и застывает, понимая, почему они встали.
Видит.
Видит толстые, очень длинные, будто нарочно высунутые из пробоины пальцы с цепкими крепкими ногтями.
Она просто ждёт их, встав прямо в проходе.
Она дразнит, чуть ли не с кокетством шевеля своими страшными пальцами, помахивая ими в знак приветствия.
И это ожидаемо злит.
Потому что она всего лишь мёртвая зарвавшаяся сука, выползшая из своего леса. Потому что их четверо, а она одна. И что, кроме тумана, сможет сделать? Призвать отвратительно квакающих жаб?
Старший, видно, думает так же и снова смахивает капюшон с головы, а после, пригнувшись и продолжая внимательно наблюдать за проломом, вытягивает и второй метательный нож из голенища.
Отдаёт его стоящему за плечом пареньку, а Грину достаётся найденная тут же, у стены, крепкая палка, которой они ворошили угли.
Грину, который недоволен, но не спорит.
Понимает, что ни к чему.
Что нет времени.
Им бы просто выманить её из провала и прошмыгнуть внутрь.
Всего-то.
А там пусть уже караульный на стене разбирается. Пусть пустит ей стрелу или болт прямо в лоб — и дело с концом.
Не сдохнет — так уберётся назад, в своё болото.
Лука подбадривает себя как может, нарочно разжигает злость в груди и первым же отлепляется от камня. Проходит вперёд и, убедившись, что его не бросят, что остальные тянутся следом, громко свистит, привлекая внимание приземистой гадины, посмевшей не пускать его внутрь.
И она отзывается сразу же, выпрыгивает вперёд, толкнувшись от камня, и вблизи оказывается куда уродливее любой из мертвячек, что он видел.
Оказывается больше и зубастее.
Оказывается живее.
С чёрными, глубоко посаженными блестящими глазами, острыми жёлтыми зубищами и просто убийственным запахом гнили из пасти, а когти её, загнутые вниз и длинные, легко могут соперничать с не его метательным ножом.
И страшно, что и по крепости тоже. Страшно, что ему придётся узнать это прямо сейчас.
Туман вокруг тут же становится гуще и плотнее.
Их четверо, и они обходят её кругом, берут в неплотное кольцо.
Они — глупые, недоученные мальчишки, чёрт знает в чём и с никудышным оружием.
И тварь, будто понимая это, жутко хохочет и, забавляясь, делает пробный выпад лапой, заставляя Грина отскочить в сторону и едва не завалиться на спину, угодив в вязкую лужу.
Лука никогда в жизни не позволит себе закричать, но надеется, что их услышат. Лучше уж палки, чем это.
Лучше новое наказание, чем быть сожранным заживо, да и не заживо тоже.
Всё лучше, чем быть мёртвым.
Сам пробует порезать это существо, хотя бы по запястью, чтобы повредить руку, но получается лишь оцарапать — такая плотная у неё кожа, — и тут же отпрянуть, едва спасая собственное лицо от ответного выпада.
Существо, что кажется неповоротливым, но, завертевшись на месте, просто раскидывает их, как котят, ударами своих широких лап.
Луку прикладывает лопатками, но это ничего — терпимо. Успевает перекатиться на бок и, оттолкнувшись рукой от земли, выплюнув воду, нашарить выскользнувший из пальцев нож.
Это было чуть ли не первым, что он усвоил: разлёживаться и жалеть себя никогда нельзя. Нужно сразу же подниматься.
Тварь бросилась не к нему, и поэтому получается ударить её со спины, поднырнуть сбоку и одновременно с этим услышать громкий звонкий хруст, с которым ломаются чужие кости.
Хорошо, что лишь услышать, а не прочувствовать.
У Луки получилось ударить её по шее и умудриться отделаться только толчком в и без того ноющий бок, а не чем похуже.
Считает это успехом.
Считает, дерьмово, что всего две минуты спустя их осталось уже трое.
Он, Грин и этот старший, который подрезал мертвячихе бок и сухожилие на ноге.
Видно, не зря ему дали плащ.
Только что толку, если натаскивали убивать людей, а не этих, что не боятся истечь кровью?
Кровью, что и не сочится вовсе.
Их осталось трое, а мертвячиха — Лука не знает, как она зовётся правильно, — вдруг оборачивается именно к нему, пятится и, хорошенько вложившись весом, опускает левую ногу на голову не успевшего подняться мальчишки.
Череп хрустит громче, чем рёбра.
Из-за тумана им ничего не видно.
Их осталось трое, и она всё ещё стоит между ними и стеной.
И тот, который в капюшоне, вдруг прикусывает губу и, быстро глянув на Луку, замирает, а после, коротко мотнув головой и словно решившись на что-то, принимается обходить её кругом. Нарочно берёт левее и отделяется.
Нарочно старается отойти подальше и привлечь к себе внимание.
Лука понимает, что к чему, и оказывается с этим не согласен.
Не хочет бежать, как трусливая девчонка или какой-то барчонок.
Лука понимает, что им пытаются дать шанс, утопнув вдруг в каком-то глупом благородстве, но не уверен, что это сработает.
Тварь всё ещё колеблется и смотрит на него как стоящего посередине.
Тварь всё ещё не знает, стоит ли отойти от прохода и получить всего лишь двоих.
Лука, как и это существо, мнётся на месте, не знает, куда же броситься, и последнее, что ожидает, — это получить сильный, настолько сильный, что в глазах чернеет за доли секунды, удар по макушке.
Падает сразу же, просто кулём валится в низкую противную воду и ни черта не видит, разом лишившись и координации, и зрения.
Но вот слух остаётся с ним.
Отвратительно громкий визг он прекрасно слышит.
Абсолютно беспомощный, глотающий мерзкую солоноватую воду и ощущающий рывок, с которым его не поднимают, а отдирают от земли.
Не утерпела тварь.
Выбрала двоих.
Лука ничего не видит.
Только чувствует, как быстро натекает за воротник и запрокидывается безвольная голова.
Чувствует, как его забрасывают на плечо и тащат в сторону леса.
Тащат, а другой рукой, верно, прихватила и мёртвое тело.
И вдруг свист!
Тяжёлый, громкий, такой знакомый свист!
Рядом с его боком, и вонзилось в её склизкое холодное тело!
Вонзилось в спину и глубоко застряло!
И взвыла-то как, как же взвыла!
Лука всё ещё ничего не видит, и ему плохо, как не было очень давно. Голова раскалывается, но новый выстрел, меткий, пришедшийся на бедро гадины, заставляет его улыбаться.
А уж боль, которую чувствует, ударившись о землю, когда скидывают его, бросают добычу и уносятся прочь в свои заросли, и подавно.
Слышит приближающиеся голоса и прекрасно понимает, что никто из них не отделается руганью, но, по крайней мере, его не сожрут теперь. Не будут рвать живьём и тянуть из растерзанного живота горячие кишки.
Лука прекрасно знает, кто огрел его палкой по затылку.
Лука припомнит этой мрази.
Лука стискивает и зубы, и кулаки.
***
Всё оказывается, на удивление, терпимым.
Пока что.
Может быть оттого, что большую часть времени я пребываю где угодно, но только не в своём теле. Может быть потому, что особо не прихотлив, и эта дыра не слишком-то отличается от похожих других.
Я только и делаю, что где-то плаваю и сплю.
Сплю и где-то плаваю.
В каких-то чёрных сырых рытвинах, в своих же старых воспоминаниях, а иногда и просто будто зависаю над полом камеры. Но именно с воспоминаниями, пожалуй, занятнее всего.
Перебираю их в своей голове, попадая то в одно, то в другое, и, просыпаясь или, скорее даже, приходя в себя, не сразу могу сообразить, где я и сколько мне вообще сейчас лет.
Хотя бы потому, что даже на то, чтобы сообразить, что проверить это можно, прикоснувшись к уже ставшему колючим подбородку, нужно какое-то время.
Сообразить вообще хоть что-то.
Где я и почему комната, в которой живу, такая тёмная и грязная. Почему потолки давят, а треклятая рука, треклятая, вечно несчастная правая болит и совсем не слушается.
Где соседняя койка и придурок, который владеет ею и непременно сдохнет на следующей выборке.
Выдыхаю, смаргиваю раз… Второй… Касаюсь языком нижнего ряда зубов… Соображаю наконец.
Видно, снова отшвырнуло назад во времени, и теперь я едва могу различить, где же настоящее, а где выдумка. И зрение от этого такое мутное, а голова — тяжёлая.
Всё оказывается путаным и сложным из-за галлюциногенов или чего-то подобного им.
Но так, наверное, лучше.
Лучше просыпаться и долго лежать, приходя в себя, а после, когда всё немного прояснится, уже на ощупь проверять, все ли части тела на месте, и успокаиваться, когда да, все четыре.
И, выдохнув, тут же понимать, что всё это лишь вопрос времени.
Что и у меня будет козлиная нога, и вот это вот вместо нижней челюсти.
А может, и вместо верхней — тут как фантазия и умысел подскажут.
Умысел хозяина и пещер, и лабораторий, что наверняка здесь же, за лестницей, по ступеням которой я так ни разу и не поднимался.
Не приглашали ещё, не удостоили такой великой чести, но, видно, недолго мне баловаться, крутя в голове так и этак эпизоды из давно ушедшей юности. Ой недолго.
Но есть ещё кое-что, за что цепляется моё сознание.
Пусть воспалённое и отравленное, всё ещё остаётся цепким до всяких ерундовин и мелочей.
Вспоминаю, какой нашёл княжну, и не могу связать её пришибленный вид со своими ощущениями. Гадаю, почему же так, и единственное, что приходит мне на ум, — это то, что в дряни, которую несчастный козлоногий уродец колет мне в вену своими трясущимися кривыми ручонками, намешаны и опиаты.
Опиаты, к действию которых я успел изрядно привыкнуть за прошедшие годы.
Нет, эта дрянь, зелье послушания — или как этот безумный алхимик его назвал? — действует, вне всякого сомнения действует, но что, если со временем, не сразу, но со временем вырабатывается некий иммунитет и действие этой дряни слабнет?
Что, если нужно только время, чтобы проверить, так это или нет?
Только будет ли у меня это самое время?
Где взять достаточно времени?
Кто бы мог подумать, что даже думать, оказывается, бывает больно?
И если бы это была та боль, которая пронзает голову с перепоя… О нет, это нечто иное… Это нечто, смахивающее на боль мышечную. На боль, которая возникает, когда приходится тащить на себе что-то через силу или вставать и идти снова после короткой передышки.
Заставлять себя подниматься после того, как уже решишь, что всё — больше не сможешь.
Переступать через себя.
И тут ровно то же.
Размышлять сложно.
Туго.
Приходится продираться сквозь пелену какой-то сонной заторможенности, забытия, к которому примешиваются тошнота и головокружение, и вот уже просто для того, чтобы подняться на ноги и отлить в заботливо отставленное в угол уютной «гостевой» комнаты ведро, приходится раскачиваться и собираться… Нет, не с силами, а с мыслями.
Настраиваю себя не меньше пятнадцати минут на то, чтобы расстегнуть штаны, и ровно столько же, чтобы застегнуть их после. Возиться с застёжками сложно — владею только левой рукой, правая же абсолютно неподвластна мне, так и болтается плетью вдоль тела, и с этим надо бы что-то сделать.
В моём случае — надо, чтобы с этим что-то сделали.
Сделал этот безумный алхимик, которому, на мою удачу, так нравится собирать и разбирать людей.
Алхимик, которого я больше не видел, и если поначалу и радовался этому, то теперь даже досадливо. Не снисходит до того, чтобы потрепаться со мной лично, а только посылает своего служку с иглой, а то и со скудной едой, которой я предпочёл бы косяк покрепче.
Но чего нет, того нет, а значит…
Успел уже бесчисленное количество раз осмотреть решётки, замки на дверях, которые не закрывали целую вечность, и даже каменную кладку, что трясётся время от времени, показывая, что громадина просочилась где-то рядом, вернувшись в лабораторию.
Громадина — это тоже проблема.
И я ещё не решил, какая же большая: голем, который оторвёт мне голову за слишком продолжительный взгляд не в ту сторону, или это самое зелье, из-за которого я как привязанный не могу покинуть отведённые мне два метра.
Правда, решать я могу только несколько часов в сутки, а после, стуча копытом по полу, сюда спускается этот чудесный мальчик, капающий слюной и на свои тряпки, и на пол, и ждёт, пока я поем под его пристальным зашуганным взглядом, а затем колет.
И забытие накрывает снова.
Медленно, болезненно и неотвратимо.
И ему совершенно искренне жаль меня. До выступающих слёз в больших испуганных глазах.
Ему жаль и меня, и себя, и, уверен, до одури и желания взвыть, было жаль и княжну, которая куда более пуглива и эмоциональна.
Он не хочет всего этого.
Не хочет всё это делать.
Не хочет превращаться в урода и существовать в исковерканном, калеченом теле, но и бежать не может тоже.
Гадаю, как использовать всё это, и мизинцем и большим пальцами пытаюсь сжать сразу оба виска.
Голова начинает раскалываться, горло будто опухло изнутри, а снаружи всё чешется.
Место уколов дерёт особенно сильно, будто жижа, которую впрыскивают в вены, плавит кожу, бугря её мелкими волдырями.
Забавно будет, если сдохну в итоге от заразы, а не от боли, или потому, что вынут печень, а взамен ничего не положат.
Очень забавно.
Кренюсь вперёд, делаю над собой заметное усилие, чтобы выпрямиться и не завалиться, как сверху слышатся до безумия мне знакомые уже, цокающие на одну сторону, гулкие шаги.
Шажки даже.
Такие, мелкие, без выдержанного интервала.
Даже на слух несложно определить, что неудобно ему. Неудобно вот так переваливаться на вторую коротковатую, не предназначенную для его тела ногу.
Я сразу и не заметил, но теперь мне больше не на кого пялиться здесь в полумраке. И ждать кого-то другого тоже.
Пожалуй, я бы с ним даже потрепался, если бы он, конечно, мог говорить.
Выдыхаю, готовясь получить новую порцию и гадости, и воспоминаний, как в голову закрадывается туманная, но вроде бы дельная мысль.
Размытая, скошенная, но…
Кусаю себя за щеку, как могу сильно стискиваю её зубами, надеясь, что боль и привкус крови помогут мне очухаться и прийти в себя чуть больше и быстрее, а когда и гость, и чужая искалеченная прислуга в одном лице в пропахших чёрт знает чем, засаленных лохмотьях показывается на нижних ступенях, улыбаюсь ему перекосившимся непослушным ртом и машу левой рукой:
— Здравствуй, лапушка.
Он спотыкается даже и едва не роняет и плошку, которую держит в правой, и длинную металлическую тубу с заострённой иглой на конце. И на лице такой ужас, один только он и ничего кроме, что мне даже становится немного не по себе. Не по себе, и оторопь берёт против воли.
— Ты не бойся. Разговаривать — это единственное, что мне не запретили. Ты же не против? Можно я поговорю с тобою?
Замирает на месте, часто-часто моргает, и слюны, что собирается понизу пластины, которая закрывает то, что осталось от его подбородка, становится так много, что грудь, прикрытая тряпками, мокнет.
Трясётся весь.
Нервничает.
Не знает, как реагировать.
Не знает категорически, помотать головой или же опасливо кивнуть, позволив мне задать пару вопросов, прежде чем сделать то, зачем послали.
— Ты же понимаешь то, что я говорю?
Вот и оно. Осторожно кивает и всё-таки подходит ближе. Подходит к решётке и, задержавшись рядом с ней, заходит внутрь клетки куда медленнее, чем в предыдущие дни.
Видимо, тогда, когда я смотрел в стену и думал о своём, я казался ему более безопасным. Может быть, более вялым и разбитым. А теперь и не понимает: перестало действовать, что ли, или же просто туман разошёлся немного?
Нарочно заваливаюсь набок, показывая, что ни черта не владею своим ослабевшим телом, и тогда он, по обыкновению уже, неловко садится на противоположный край койки, вытягивая свою негнущуюся козлиную ногу, и не протягивает, а пихает плошку с похлёбкой на мои колени. Ложку и вовсе достаёт из широкого нагрудного кармана.
И хрен с этим, я не из брезгливых, но понимаю, что вообще не помню, откуда она появлялась раньше.
Неужели правда начинаю привыкать к гадости, что пихают в мои вены?
— Спасибо.
Спрашивать о том, что в плошке, не считаю нужным, да и всё равно не сможет ответить.
Что с ним случилось, как он попал сюда и почему прислуживает старику — тоже.
Отвращения или ужаса на моём лице ждать не стоит тоже.
Наверное, поэтому немного расслабляется и просто моргает, наблюдая за тем, как я ем, неловко орудуя левой.
Ну да, с моей правой рукой всё чертовски дерьмово.
Так и висит вдоль тела и, когда касаюсь её, даже не хочу задирать рукав, чтобы посмотреть, что там. Да и не могу заставить себя сделать это.
Слишком уж много нужно на это воли.
Тут стоит благодарствовать уже за то, что позволяют пожрать да не обгадиться.
И если галлюцинации вовсе не новое в моей голове, то гнить заживо — мне в новинку. И я не собираюсь этого делать. Не собираюсь узнавать, каково это.
Медленно пережёвываю и без того перемолотую до состояния каши баланду и поглядываю на чужие руки.
Совершенно убитые реагентами, с чёрными пятнами и синеватыми разводами.
Припоминаю даже, что видел такие же у кое-кого.
У кое-кого, про кого я стараюсь не думать вовсе.
На левой нет мизинца по вторую фалангу и шов совсем свежий, на правой нет двух ногтей.
Какая прелесть.
— Могу я выйти из камеры?
Замирает и снова становится испуганным до крайности. Если бы мог, так уже бы и вскочил — да только куда ему с такой ногой и явным приказанием воткнуть вот эту штуку, которая откатилась к каменной стене, мне под кожу?
Выдыхаю как можно незаметнее и поясняю, отставляя чашку в сторону:
— Я не могу пересечь границы камеры. Но и сидеть на одном месте не могу тоже. Ожидание — худшее из всех наказаний, понимаешь?
Осторожно кивает и, подумав, разводит руками, показывая, что не знает, разрешено ли. Да и кто бы ему сказал?
Действительно, не с тем я разговариваю.
— Ладно.
Его взгляд становится вопросительным, и я заключаю, что, по сути, не так уж и важно, есть у него язык или нет. Приноровиться можно. За неимением иных вариантов и такой сойдёт за интересного собеседника.
— Позови мне сюда этого ёбнутого деда.
Пора бы уже разобраться, мне-то что он там готовит: новую ногу, голову или, может, позвоночник?
Только мальчик, из тех, кто никогда больше не будет смеяться и дразнить соседских девчонок за неумелые попытки использовать матушкины белила для лица, пугается ещё выразительнее, чем до этого.
Мальчик вне сомнения полностью в себе и все приказания исполняет, движимый страхом, а не воздействием неведомой мне ерунды.
— Что так смотришь? — Голос хриплый, шершавый, как подбородок, и сохранять его нейтральным довольно трудно. Сохранять его миролюбивым и не колючим. Сложно, но необходимо.
Мне просто нельзя напугать его. Нельзя напугать единственное разумное существо, которое, осознанно или нет, может помочь мне. Даже если кажется, что от каждого слова и вялой улыбки умирает что-то. Даже если эту самую голову распирает в стороны и одновременно плющит в тисках.
— Ожидание действительно хуже смерти. Пусть спустится уже, а не посылает мне всё новые порции чудесных сновидений.
Мотает головой так сильно, что до меня долетают маленькие капельки его слюны. Мотает головой и едва не трясётся в припадке какого-то почти суеверного ужаса.
Наверное, не старше шестнадцати, а может быть, и того меньше. Может. Мне сейчас трудно понять.
— Сделай милость: позови, — продолжаю настаивать на своём, стараясь, чтобы голос звучал помягче, и, не зная, верно ли подбираю слова, всё же пробую зайти с другого бока: — Я понимаю, что тебе не так-то просто бегать по лестнице, но…
Вскакивает, толкнувшись от пола своей звериной ногой, с такой прытью, что, опешив, могу только подавиться воздухом и проводить его взглядом. Скрывается тут же, в три скошенных прыжка, и я, очухавшись, понимаю, что упустил. И возможность поболтать с самим алхимиком в том числе.
Насилу поднимаюсь на ноги и добираюсь до прутьев. Приваливаюсь к ним и, использовав в качестве опоры, кричу в сторону давно уже опустевших ступеней:
— Эй, постой! Я не хотел тебя обидеть!
И, разумеется, одна только тишина ответом.
Кто же ещё.
Разумеется, никого мне не позовёт.
Разве что вернётся чуть позже, чтобы сделать укол, — и прости-прощай, возможность получить хоть какие-то ответы.
Ну или быструю смерть.
Хотелось бы надеяться ещё и на безболезненную, но на чём-то же и моё везение должно заканчиваться?
На самом деле, в глубине души, после того, как в желудке оказалась пара ложек странной пресной бурды, а в голове стало орать и давить чуть меньше, мне вообще перестало вериться, что я ничего не придумаю и высохну, как вот тот жмурик в камере напротив, но кто же знает, что там уготовано у судьбы?
Что там у меня по «линиям»?
Помереть, примерив клюв какого-нибудь утконоса?
Всё жду, уже и лбом прижавшись к прутьям, и наплевав на то, что наверняка после останутся оранжевые следы. Всем, кто может меня здесь увидеть, глубоко наплевать, что не так с моей рожей.
Жду и жду и уже даже собираюсь вернуться на койку, как снова слышатся шаги. На этот раз человеческие, а после и недовольное старческое бормотание.
Надо же, явился-таки собственной персоной.
Сам великий.
Хозяин и голема, и козлоного мальчишки.
— Чего орёшь?
Выглядит крайне недовольным, всклокоченным и злым.
Является в пожелтевшем со временем, плотном фартуке, натянутым прямо на свободную хламиду, и широченных холщовых перчатках.
Видно, мои требования оторвали его от важной работы. Видимо, мне сейчас должно быть очень жаль.
— Животное не должно…
Горблюсь так, чтобы смотреть на него исподлобья, и хрипловато и проникновенно до крайности, втайне радуясь тому, что трепаться и перебивать мне не запретили, изрекаю:
— Животное охуело от безделья и занимательных картинок в своей голове.
Дед даже маску, натянутую на глаза, задирает повыше и смотрит на меня так, будто не сам же оставил внизу и пичкает всяким, не то проверяя психику на крепость, не то дожидаясь более устойчивого эффекта своего зелья.
— Ты бы не мешкал, что ли? — предлагаю, не дождавшись ответа на свой первый выпад, и неопределённо веду левым плечом. — Вопил, что нужен срочно, прямо сейчас, а в итоге что? Колешь мне какую-то дрянь и ничего больше не делаешь.
Звучит как обвинение, но он в итоге цепляется за другое.
Он в итоге краснеет и надувается вовсе не по тому поводу.
Видно, всё-таки из идейных.
Видно, из тех учёных, что и не понимают, почему же нельзя выколупывать глазки новорождённым детям, если это нужно для науки.
— «Какую-то дрянь»?! — взвизгивает так, что потолок тут же приходит в движение, а сверху показывается маленькая уродливая голова, отреагировавшая на эмоции в голосе хозяина.
Хочется досадливо цокнуть языком, но ограничиваюсь только пометкой в мыслях: всегда, значит, здесь где-то бродит. Всегда рядом с ним, прячась в камне. Плохо, очень плохо. Значит, стоит старику испугаться или вскрикнуть, как громадина тут же появится — и прости-прощай. Обрушится сверху — и никаких вторых попыток.
— Да ты знаешь, животное, что это за «дрянь»?
И обидчивый такой, главное.
Обидчивый, поджимающий опустившиеся от прожитых лет губёшки и так и сверкающий своими глазами. Которые более чем странными оказываются, когда в запале подскакивает ближе.
Разноцветные, и если один явно старческий, серо-зелёный, пронизанный сетью капилляров и с желтоватым белком, то второй — небесно-голубой и будто бы чужой.
Будто бы не от его тела.
И эта мысль первая, которая приходит в голову, стоит только взглянуть на его лицо, держась вот так, почти вровень.
Эта мысль мешает концентрироваться на другом и гнуть другое.
— Так ты расскажи, дед, и я буду знать, — предлагаю и, сгорбившись, толкаюсь левой ладонью от прутьев, делая шаг назад. — И вообще, выйти можно, нет? Куда я денусь-то под внушением? А так хотя бы по коридору пройтись, ноги размять. Всё лучше, чем торчать в клетке два на три. Вон хотя бы с трупом поболтаю в ожидании своей страшной участи, — киваю в сторону и входа, и выхода, через который и попал в эту самую темницу, и старик, который явно не гнушается заимствовать по мелочи, горестно качает головой.
— Никто не понимает, — бормочет себе под нос, да так жалобно, будто и впрямь собирается плакать. — Совсем никто!
Бормочет себе под нос, а я прикидываю: всегда он такой или же только в определённой лунной фазе? И видно же, что стукнутый просто, а не злобный. Видно же, что сбрендивший и по иронии доставшийся не кому-то там, а Йену, которому так везёт на пожилых «учтивых» кавалеров.
Только один собирал банки с ушами на грядущую зиму, а этот вот промышляет чем-то покрупнее. Чем-то пограндиознее, раз умудрился сляпать себе стража из камня и оживить его. Да и мальчишка с козьей ногой тоже немалого стоит. Попробуй-ка столько нашить и хотя бы никакой заразой не угробить.
— Чего не понимает? — прилежно спрашиваю и нарываюсь на такой взгляд, что невольно вспоминаю старушку Тайру в моменты крайнего бешенства. Разве что глядеть на неё всё-таки поприятнее. Даже когда злится и обещает много всего мерзкого, но хотя бы интересного.
— Она не страшная! — визжит на меня, как будто я наступил ему на ногу трижды, даже забегает в камеру и становится напротив. — Она великая!
— Так ты расскажи. Может быть, я и пойму, — предлагаю по новой, настойчивее, и обвожу выразительным взглядом чёрные стены и привинченную к одной из них низкую косую койку. — А так много ли разберёшь, торча в клетке с пробоиной в черепе, после твоих галлюциногенов?
— Это не какие-то там дрянные галлюциногены.
Старик всё обижается и всё больше и больше клочит свои волосы, беспрестанно теребит их руками в перчатках, и удивительно даже, но чёрные пряди оказываются никаким не париком. Иначе сбил бы давно или сдвинул набок.
Может быть, тут история та же, что и с глазом?
Странно это всё.
Очень странно.
И либо ему очень повезло с чем-то, либо, долго примериваясь и выгадывая, тренируясь на менее везучих созданиях, нарабатывает руку и, только убедившись, что выходит как надо, приступает к главному: обновляет что-то в себе.
Поистине очаровательно.
Очаровательно… Ещё больше, если прикинуть и повертеть головой по сторонам, представляя, где же он взял этот чудесный глаз и чёрные, годные для пересадки волосы.
Всё бурчит себе что-то под нос, в итоге сдирает перчатки с ладоней, комкает их, заталкивает в широкий нагрудный карман и, размашисто махнув рукой, командует, разрешив мне наконец переступить порог камеры:
— Пойдём. Если животному интересно, я покажу.
Подчиняюсь сразу же, будто подкинутый некой незримой силой, которая ещё и на спину давит, а не за собой влечёт, и ноги словно сами несут.
Очень интересное ощущение. И тут же блевотное до одури. Отвратительное в своей неотвратимости.
— Следуй за мной. Не отставай.
— Как же, будет тут не «интересно».
Я не могу отстать. Просто физически не могу. Держусь прямо позади, всего на одну ступень ниже, и глаза широко распахнуты от неверия. Мне кажется сейчас, что если прикажет, то сможет одним только словом остановить моё сердце. И это чудовищно, и потрясающе одновременно. Это самое странное и удивительное, что я когда-либо видел. Всё моё тело, всё моё существо подчинено лишь его голосу. Осталось узнать только, насколько же сильно.
— Просто до дрожи.
Ступеней оказывается довольно много, больше трёх десятков, а я почему-то думал, что всё ограничится одним. И постоянно трясётся потолок. Постоянно каменная громадина где-то рядом.
— Серьёзно? — Старик оборачивается ко мне около арки, разделяющей лестницы, и косится так подозрительно, что если наморщит нос, то выйдет один в один вынюхивающая что-то крыса. — Не придуриваешься?
Тут-то и пробую увильнуть и ответить не напрямую. Пробую ответить вопросом, и то ли потому, что не требует всерьёз, то ли потому, что ему потрепаться хочется больше, чем показаться въедливым до дрожи, у меня выходит проговорить нечто, смахивающее на «а похоже?».
Проговорить выходит, да только спина становится мокрой, а пульс сразу же учащается. Будто собственное тело предупреждает, что так не нужно. Будто ему самому не нравится.
— Вроде бы нет. — Алхимик, чьё имя и многочисленные, тут я просто уверен, регалии мне и не интересны, и ничего не скажут, пожимает плечами и снова возобновляет шаг. На ступень или две. До следующей мысли. — Но, может быть, ты хороший притворщик?
— А ещё, может быть, я недурно пою.
Меня трясёт, как от озноба, что охватывает после того, как свалишься по осени в ледяную воду, и кажется, что кровь носом вот-вот пойдёт, но я готов потерпеть ради такого. Вдруг выйдет, заболтав его, приблизиться без указки и коснуться? Спины или плеча? Большего пока и не нужно.
— Хочешь, потяну что-нибудь на пробу?
В ответ только качает головой и, наконец, толкает боковую, массивную и явно не раз креплёную дверь. Толкает изо всех сил и ухватившись двумя руками за чугунное кольцо.
И странно даже, что открывается внутрь. Открывается внутрь, и, надо же, первое, что я вижу, — это ещё одну вырезанную в камне лестницу.
Ещё чёрт знает сколько уводящих теперь уже в другую сторону ступеней.
— И болтливый, как иные мужики после литра.
Дед всё бурчит, а я, осматривая каменные наросты, и не сразу понимаю, к чему. Не сразу понимаю, что это он обо мне.
— Так ты за это пацану челюсть вынул? — спрашиваю мимоходом, коснувшись ладонью слабо светящейся сероватой пыли, покрывающей стены, и опускаю голову, чтобы смотреть уже под ноги. Шею мне всё-таки хотелось бы оставить целой. — Болтал много?
— А? Нет. Если бы он просто болтал да выспрашивал, то было бы не так скучно. Он постоянно выл.
Старик вдруг принимается трепаться сам, да ещё и постоянно меняя интонации. От откровенно жалостливых до расчётливо-маниакальных. Старик самую малость продуманно, выученно безумен, но не в том самом смысле, к которому я привык. Он не вешает кошек, не испытывает тяги к убийству. Он занят изучением своей науки, и именно она делает его безумцем. Тяга к ней.
А всё прочее, всё то, что приходится делать, потакая этой тяге, — это не более чем сопутствующий ущерб. Добыча рабочего материала.
Тайра же не церемонится с мышами и жабами. Этот — не церемонится со своим материалом.
И плевать, что его материал порой плачет и вообще «материалом» называться не привык.
— Челюсть я отнял, чтобы не резать зазря два раза, а так только связки подрезал да убрал язык.
— Даже вот так.
Только подтверждает все мои мысли, говоря об этом как о чём-то будничном и не стоящем никакого внимания, и, дойдя до очередной развилки, выбирает левую, а за ней — о чудо! — оказываются очередные ступени.
— И для чего нужна челюсть?
На бульон? Для того чтобы повесить на шею или — о ужас! — наковырять зубов и играть ими в кости со своим каменным уродом?
— Животное спрашивает будто бы без брезгливости.
Оборачивается ко мне, долго вглядывается в лицо, очевидно, ожидая найти на нём следы всего вышеперечисленного, но тут он более чем прав: «животное» уже очень давно не испытывает ни первого, ни второго. Глядя на или говоря про человеческие ошмётки.
— Животное работало мясником?
— Почти.
— Занятно, что животному так искренне интересно.
«Искренне». Как же. Настолько искренне, что «животное» ещё секунду назад выискивало взглядом какую-нибудь щепку или осколок камня. Что-нибудь.
Приметить на будущее.
На будущее, если оно будет.
— Животному интересно всё, что связано с телами и способами их умерщвления.
Полуправда — не ложь.
Это мне действительно всегда было по душе.
Это я изучал. В этом я годами рылся.
— А сам смерти не боишься? — выспрашивает всё, да ещё и глядит в упор.
И, надо же, проклятый старикашка всё-таки умудрится влезть ко мне в нутро. Умудрился намудрить со своим этим зельем настолько, что слова, те самые слова, которые я и не собирался произносить, сами выбираются изо рта.
Будто на длинных паучьих лапках.
Поистине отвратительное ощущение.
— Я боюсь, что она будет напрасной.
И вряд ли всерьёз задумывался о том, что сказал, до того как открыл рот и произнёс. Наверное, нет. Наверное, был слишком поглощён прошлым, чтобы размышлять о чудном будущем.
— И потому надеюсь, что тот милый мальчик с длинной косой не околачивается сейчас у стен пещеры.
— О нет, это вряд ли.
Алхимик отмахивается от меня, как от назойливого кота, всё время лезущего под ноги, и явно торопится показать что-то ещё. Не терпится показать, но и похвастаться хочется тоже.
И он не выдерживает. Хвастается.
Заговорщицки подносит ладонь к лицу и, будто тут есть кому подслушивать, делится:
— Зелье послушания действует долго. Вряд ли его организм справится раньше, чем через неделю. К тому времени он уйдёт достаточно далеко. Уйдёт туда, куда ему было велено.
Он договаривает, и я ощущаю, как меня выкручивает безо всякого преуменьшения.
Выкручивает физически.
Всего.
— Он что, будет идти всю неделю? — переспрашиваю вкрадчиво, а после, заглянув в разномастные, лучащиеся самодовольством глаза, сам не замечаю, как перехожу на крик: — Без перерыва?!
На бесполезный, пустой крик, за которым не следует совершенно ничего.
Я не могу даже сжать кулак.
Не могу наброситься на него.
Не могу ударить или повалить на каменный пол.
Не могу ни-хе-ра.
Убил бы без оружия, с одной рукой.
Убил бы и без рук вовсе.
Убил бы… и не могу.
Не могу!
И меня трясёт от этого как никогда. Трясёт от собственного бессилия. От того, что он вот — на расстоянии шага, а я могу только моргать и слушать. Могу только прокручивать его слова в своей голове и понимать, что всё было зря. Я остался здесь зря!
Я остался здесь зря, а Йен погибнет, потому что будет идти, пока не свалится замертво.
Пока никто или ничто не убьёт его, бредущего вдоль тракта.
Понимаю, что сейчас стоит только о себе думать.
Понимаю, что если выберусь, то после схода снегов мне всё-таки придёт конец.
— А может быть, сделает точь-в-точь, как приказало ему животное.
Старик делает вид, что рассуждает вслух, а на деле же, видно, издевается в открытую, и стоит мне только повернуть к нему голову, как желание как следует приложить его затылком о крепкую стену усиливается втрое. Действительно издевается, наблюдая за мной. Издевается, проверяя, на чём можно сыграть и какие эмоции удастся выдернуть.
— Кто знает, как сработает зелье?
Кто же знает… Старый ублюдок.
Я буду знать.
Обязательно буду, и как только разберусь, так придумаю для тебя такую запоминающуюся смерть, после которой несколько десятков лет придётся напрягать голову, чтобы себя же в жестокости переплюнуть.
— Очаровательно… — выдыхаю и, чтобы не давать ему больше возможности прицепиться, меняю тему, надеясь, что место, в которое он ведёт меня, того стоит. Потому что сту-пе-ни. Просто безумно много ступеней. И сыро вокруг, как в проклятом болоте. — Как вообще можно заставить кого-то подчиняться своим приказам, не используя магию?
— Я учёный, невежда. Великий, смею заметить, а не какой-то там грязный торговец примочками и маринованными грибами.
— И как же великий учёный дошёл до таких открытий? Продал душу? Украл старинный рецепт?
— Идём за мной.
А-то я не иду. У меня же есть выбор! Есть варианты! Ни единого ублюдского варианта! Только перебирать ногами и послушно тащиться следом, отгоняя от себя мысли о том, что же там на самом деле, сколько вообще дней минуло, пока я спал в этом горном подземелье? Что там с княжной и где она?
— Идём!
Идём… Пришли уже. Пришли к огромной грязевой луже, воняющей илом, застоявшейся водой, трупным смрадом и всё тем же болотом.
Пришли к узкому, кое-как сколоченному шаткому помосту, лежащему прямо на подрагивающей спине исполинского, глубоко дышащего слепого червя. Червя, большая часть тела которого сокрыта мутной водой, а рядом с боком толкаются ещё двое поменьше.
И у всех трёх нечто невразумительное вместо верхней части головы. Нечто, смахивающее на стеклянный купол, через который можно разглядеть все вены и даже крохотные мозги этих тварей.
И у всех вскрытые черепа и подведённые широкие трубки, уходящие к длинным колбам, прилаженным прямо к каменным стенам. Колбам, содержимое которых сейчас так деловито проверяет этот чокнутый на всю макушку дед.
Оборачиваюсь к луже ещё раз, толкаю коричневое кольчатое тело носком сапога и не могу поверить в то, что это и есть чужой великий секрет.
— Видишь? — всё себе под нос бормочет и щёлкает пальцами по стекляшке, наполненной до середины зеленоватой жижей. — Потрясающие существа! Грандиозные!
— Отвратительные.
— У тебя вообще чувства страха нет?
Даже останавливается, перестав делать то, что делал до этого, и качает головой с таким порицанием, что мне хочется выдернуть одну из трубок и поглядеть, что же тогда с ним будет.
Не издохнет ли на месте от сердечной болезни?
— Ни капли почтения к чужому труду.
— Я честен, по крайней мере.
Честен и теперь не могу отделаться от мысли, что скормить деда его же тварям — пока что лучшая из моих идей.
— Что же в них такого грандиозного?
Даже светлеет лицом, и морщин будто бы меньше. Так и ждал этого вопроса.
А я и спросил только потому, что он ждал…
— Их железы! — выкрикивает почти, и черви начинают беспокоиться.
Самый крупный и вовсе пытается крутиться и бить хвостом. Пытается, но, видно, штука, надетая на голову, держит крепко.
— Каждый раз, хватая свою жертву, червь сжимает её и внутренними зубами впрыскивает в тело вещество, которое делает её вялой и послушной. Почти парализованной, и медленно заглатывает, втягивая внутрь. Начинает переваривать ещё живой.
Рассказывает воодушевлённо, с заметной нежностью в голосе и поволокой во взгляде.
Рассказывает, а я, не отрывая взгляда от этих милых малышек, пячусь к каменной арке и гадаю, кем же он их кормит, если зимой в горах не так уж и много путников. Гадаю и вспоминаю и дрожь стен в опустевшей пещере, и снежных людей, которые запропастились чёрт-те куда, бросив и своего уродливого собрата, и обжитый дом.
И если поразмыслить…