Холодно. (1/2)

Когда Мегуми проворачивает свой ключ в замке, переступает порог чужой квартиры и в темноте комнат не видит никаких следов активности, то обнаруживает квартиру совершенно пустой.

И почему-то становится вновь холодно.

Морозно.

И рука тянется к телефону, потому что вообще-то Сукуна должен быть дома…

но Мегуми тут же себя одёргивает — у Сукуны могут быть дела, которые Мегуми не обязан знать. И это нормально.

Сукуна не обязан во все Мегуми посвящать.

Но тело не обманешь, и ему все равно холодно.

Все ещё морозно.

И Мегуми заходит на кухню, тянется в шкаф за туркой, уже давно изучив и выучив местоположение всех вещей в, казалось бы, чужой кухне. Заваривает кофе, и, только отпив глоток и почувствовав на языке горьковатый привкус корицы, замечает, что сделал все ровно так же, как делал Сукуна.

В одну из первых встреч, когда Сукуна стоял и варил кофе ещё не знакомому художнику.

И от осознания в груди почему-то колет.

Нет, не больно.

Приятно и тоскливо.

Мегуми думает: тогда все было проще, гораздо легче, хоть в тот момент так и не казалось.

Но было.

Но по сравнению с тем перманентным пиздецом, что маркером на жизнь Мегуми нанесли, было действительно легче, было правда проще.

Тогда Мегуми таскался с заказами, которым не было ни конца, ни края; исправно ходил в школу, а после ехал отдавать картину мужчине, с которым отношения с каждой встречей продвигались все дальше пресловутого заказчик–художник. С которым было интересно… и непонятно, потому что Мегуми по началу действительно испытывал лишь интерес, но потом…

Потом это начало заходить дальше тривиального интереса.

И вот это уже непонятно, незнакомо и даже Мегуми чуждо.

И стоять-разговаривать по десять минут около станции, пока отдаёшь картину, было таким привычным, таким правильным.

И сидеть в чужой пустой квартире с чаем, спать в этой же чужой пустой квартире на чужом диване в полупустом зале, а с утра вновь встречаться на кухне с очередным разговором и очередным кофе, который Сукуна всегда варит одинаково.

С корицей.

Но теперь Мегуми сидит на кухне у этого самого мужчины, в квартире, которую теперь открывает своими ключами, и знал бы тот Мегуми, как далеко это зайдёт.

Наверное, сбежал бы.

Побежал в противоположную сторону так быстро, что уже не догнать, что все свои силы направил бы только в этот бег.

Только добежать бы.

Только бы успеть, когда бежишь навстречу — развернуться и побежать обратно.

Мегуми никогда не был беглецом, но, наверное, бывают ситуации, в которых своими принципами приходится поступиться.

Потому что бежать навстречу Сукуне — бежать в капкан.

В капкан, что не Сукуна устанавливал, нет, Сукуна тоже жертва.

Это их общий с Мегуми капкан, что жизнь так искусно разместила, прикрыв листьями и ветками, чтобы не заметили. Не поняли.

Не успели осознать.

Потому что, с одной стороны, Сукуна греет, с Сукуной просто.

И так, блядь, сложно.

Потому что, с другой стороны, отношения с Сукуной — что-то из разряда выходящих за рамки обычных отношений. Обычного представления о них.

Это страшнее, это неприятнее, ведь, несмотря на то, что в отношениях только двое партнеров, третьи лица, блядь, из головы все равно не выходят.

Не собираются выходить.

И Мегуми.

Мегуми тоже.

не.

собирается.

третьи лица.

прогонять.

Потому что, с третьей стороны, жизнь Мегуми теперь — ебучий листок бумаги.

Ткни ручкой — порвёшь к херам.

Задень пальцем — порежешься.

И Мегуми по лезвию ходит, по бумажному лезвию, и, казалось бы, все до гротеска смешно.

Но на деле бумажное лезвие куда опаснее всех ножей, топоров и пил.

Потому что бумажного не боишься.

Бумажное — не воспринимаешь в серьез.

И это слепит, закрывает глаза, заставляет оступиться и порезаться.

Да, несмертельно.

Но кто говорил, что смерть — самое страшное?

Ведь, когда тебя неожиданно надрезают, швы один за другим распускают, понемногу кромсают на кусочки — это страшнее.

Это больнее.

И Мегуми хочется завыть, до чего же Сукуна в нем пророс, до чего же Мегуми теперь уязвим.

До чего же вляпался, до какого края бездны дошёл.

В какой капкан загнан.

Но Мегуми знает, когда веревка сдавливает шею, — бежать бессмысленно.

Как и решать что-то внутри себя, как и ждать Сукуну здесь, на чертовой кухне.

Но в замочную скважину вставляется ключ, пытается провернуться, но безуспешно.

И за ударом ключа следует звонок в дверь.

Мегуми знает, бежать от Сукуны — бессмысленно.

Поэтому он шагает на встречу.

И открывает дверь.

На пороге квартиры его встречает побитый, с красными щеками, проступившими сквозь багряность кожи фиолетово-синими пятнами, разбитой бровью и такой же разбитой улыбкой мужчина.

Мегуми впервые видит Сукуну таким.

Жалким, избитым, сломленным…

…сломанным.

Похожим на куски пластмассы от детской хлипкой игрушки.

Вот такой дохуя красивой, но все равно так, на один раз — поиграть и выбросить.

И разбитая, по швам расходящаяся улыбка — одним уголком вверх, вторым вниз — заставляет поежится.

Заставляет задуматься, что теперь делать, в какую сторону, блядь, бежать.

Мегуми никогда не был беглецом, но, наверное, бывают ситуации, когда своими принципами приходится поступиться.

Наверное.

Но что точно, что абсолютная истинна — желание Мегуми в этой квартире остаться, в сердце напротив тоже поселиться.

И совсем неважно, что намертво он в Сукуне уже пророс.

А при таком раскладе Мегуми остаётся лишь подставлять в капкан лапы, чтобы не откусили голову.

И он готов, готов подставлять по худощавому длинному пальцу. Готов пожертвовать тем, что теперь так бесхозно на его руках висит.

Может, это роль творца — страдать для других.

Может, это роль Мегуми — отрубать пальчики по одному, оставив лишь три, чтобы мог удержать кисть.

А потом пожертвовать и ими.

Для искусства.

Ради искусства.

Для Сукуны.

Ради себя.

И это звучит откровенной чушью: лишиться того, что заставляет жить, в надежде спасти себя.

Спасти себя, отрубив нити жизни — абсурд.

Но все же.

Пока Мегуми может спасти Сукуну, бесхозно прикреплёнными к кисти пальцами можно и пожертвовать.

Не такая уж и большая потеря.

И Мегуми смотрит на Сукуну.

А Сукуна, всегда смотрящий лишь в глаза, всегда держащий эту странно-притягательную улыбку, вдруг сникает.

Вдруг виновато отводит алые глаза и поджимает в тонкую линию губы. И второй уголок тоже сползает вниз.

И, кажется, весь Сукуна сползает, рушится на этом пороге так быстро, что уже не соберёшь.

Что кучкой пластмасса от такой красивой, хлипкой игрушки.

Мегуми не спрашивает, что случилось.

Потому что мысли заняты анализом изученного о чужой квартире материала и поиском в этом материале наличия аптечки.

Мегуми ничего не говорит.

Потому что мысли заняты лишь решением проблемы, лишь поиском в памяти наличия хотя бы куска льда — в последнее время морозилка пустует.

И стоит Фушигуро вспомнить и отвернуться, как в спину ему следует хриплое, изнеможённое:

— Мегуми, давай займёмся сексом.

Секунда.

Вторая.

Мегуми сжимает руки в кулаки и стискивает челюсть сильнее.

— Я предлагаю выебать меня, — все ещё срывающееся на хрип. Сукуна настолько болезненно сипит, что Мегуми больно.

То ли от слов, то ли от самого вида Сукуны.

Мегуми поворачивается, раздраженно глядит в темные очи, и тут же резко припечатывает:

— Нет.

Сизые глаза быстро моргают, и Сукуне кажется, что он успел рассмотреть в них разочарование.

И это, в общем-то, совершенно заслуженно.

И, в общем-то, не новость.

Сукуна–мудак — не величайшее известие.

Но Сукуне так больно, так невыносимо тяжело в груди, что он не может остановиться.

Не может нажать на тормоза, пока летит по встречке, кажется, прямиком в пропасть.

Что-то должно было стать его личным концом, и если это голос Мегуми, то, наверное, не так уж страшно?

— Что случилось? — наконец спрашивает Мегуми спокойным, стократно выверенным голосом. И весь Мегуми вдруг вновь облачает себя в сталь и вольфрам.

И это — бьет в грудь Сукуны двенадцатью по Рихтеру.

Потому что проебал.

Все похерел одной фразой, одним лишь пренебрежением в сторону Мегуми.

И…

Мегуми, что наконец стал расслаблять плечи в его присутствии, что стал подставлять спину.

Вдруг получает ножом под дых.

Это, должно быть, страшно — открываться, показывать собственную уязвимость.

И именно поэтому близкие всегда делают куда больнее.

Знают, ведь, куда нож всунуть, чтобы подольше болело.

В груди столько ненависти к себе, что она обволакивает ребра, но Сукуна не может остановиться. Не может закрыть рот, в котором желчи столько, что наружу та проступает уже даже без особых усилий. Без усилий вообще, если быть точнее.

И Сукуна продолжает рушить самое драгоценное, что у него есть.

Единственное.

Случайно вытянутый билет на счастье. На возможность что-то чувствовать.

Наверное, именно поэтому те, кто выиграл лотерею, богатыми никогда не становятся — проебывают.

Если не умеешь бережно держать — проебешь.

Если тебе нечем ответить, не во что положить — потеряешь.

Сукуна вдруг думает, у несчастных людей нет карманов, им попросту некуда положить драгоценность.

Лотерейный билет.

И, наверное, у самого Сукуны карманов катастрофически мало, вот ему и некуда Мегуми положить. Остаётся держать в грубых руках, когда одно неверное движение — сломаешь.

Сукуна ломает.

Хрипит, заталкивая стрихнин Мегуми в глотку поглубже:

— Если кратко, то Юджи послал меня на хуй. Так что, вот, пытаюсь осуществить его желание.

Сукуна скалится, плюётся ядом.

Выжигает в своей драгоценности дыры.

В Сукуне столько ненависти к себе, столько разочарования, что их притупляет лишь саднящая боль в скулах.

И, может, это не так плохо?

Заменять одну боль другой.

Или наказывать себя физической.

Оправдывать себя физической.

Но в чувство куда лучше любой оплеухи приводит раздражённый хриплый голос, что прилетает Сукуне точно в ребра:

— Закончил?

Мегуми поворачивается лицом, и в его глазах читается лишь отвращение.

Сукуна думает: теперь ему не кажется.

В светлых очах нет ничего кроме открытой неприязни.