Спасибо. (1/2)
Темнота за окном все сгущается, резонируя с темнотой за рёбрами.
Мегуми почти уверен, эти черные дыры жмут друг другу руки.
Фушигуро снова в старых, ужасно грязных спортивных штанах, снова в чёрной футболке, покрытой пятнами краски, снова в каком-то безмолвном внутреннем конфликте, что сжирает внутренности все тем же мраком.
Перед мальчишкой вновь холст, и мальчишка сам — холст.
И глядеть на себя в «зеркало» слишком жутко, слишком тошно.
Слишком.
Мегуми сдерживает позыв внутренностей вывернуться наизнанку.
И отворачивается.
Пытается от себя самого отвернуться, да хер там — в его комнате слишком много картин–отражений.
И Фушигуро ничего не остаётся, кроме как повернуться к холсту, снова припасть к нему кисточкой и писать.
И писать–писать–писать.
А потом отпрянуть то ли от страха, то ли от очередного засевшего в голове бреда.
На картинах Фушигуро часто встречаются повешенные. Их подвесили за руки, за ноги, за любые возможные конечности и части тела, но теперь на Мегуми глядит настоящий повешенный.
И в его размытых чертах Фушигуро узнает незабудковые глаза, распознаёт тонкие пальцы, за петлю так отчаянно хватающиеся, в попытках то ли ее сорвать, то ли затянуть потуже, замечает темные, мраком покрытые волосы.
И блять.
Он опускает взгляд ниже, на только что написанную табуретку, за которую повешенный цепляется своими ногами–крючками, на две незнакомо–знакомые руки, эту табуретку в разные стороны тянущие.
И пока руки тянут с одинаковой силой — повешенный технически повешенным не является.
Но стоит хоть одним пальцем надавать, хоть на каплю, на крошку силы чуть больше приложить,
И повешенный будет болтаться в чертовом дверном проёме куклой.
Мегуми привык объясняться в творчестве, и это перекрывало всю его немногословность и скрытность.
Но сейчас…
Что ж.
Сейчас Мегуми впервые выпотрошил душу так, что со всеми крошками, так, что сам остался наедине лишь с разрастающейся в геометрической прогрессии дырой.
И от этого на душе мальчишки–творца тяжко.
И картину хочется сжечь, — в надежде с ней чувства в угольки и пепел превратить.
И картину хочется выбросить, — зашвырнуть бы то, что в душе когтями зубчатыми виноватое мальчишечье сердце жмёт, куда-нибудь в пропасть–другую.
И себя бы следом в эту чёртову пропасть.
Да так, что б с концами.
Да так, что б совсем ничего от себя не оставить, ни единой мраморной косточки.
И Мегуми, слишком честный и правильный, блять, Мегуми, все свои хотелки по-обычному, по-привычному игнорирует, забивает желание в израненную грудную клетку поглубже. Так, что бы не достать, так, что б даже цербер с его собачьей чуйкой не обнаружил, так, что бы самому ни в коем случае, блять, не отыскать, так, что бы даже пытаться было бессмысленно.
Мегуми сглатывает, оставляет полотно сушиться.
Возможно, это слабость.
Мегуми тошно от себя — слабого и немощного перед искусством, перед собственной распоротой на лоскутки душой.
И он знает, кто эти тряпки во что-то целостное собрать может, кто, смотря на жалкие обрезки, даже не морщится — лишь иголку хватает и принимается аккуратно штопать.
И Фушигуро тянется за телефоном, в надежде, что в ебаные сколько там, час, два ночи — он давно потерял счёт времени — его швея не спит.
Гудки в ушах отдают набатом, и под их звон креститься хочется, лишь бы ответили, лишь бы трубку подняли, лишь бы проворчали что-то вроде «Мегуми–ты–вообще–видел–время?».
Но гудки не прекращаются.
И с каждым гудком в Мегуми что-то обрывается, и раны, так бережно заштопанные, расходятся.
И он звонит ещё, и ещё раз.
И опять.
И в ответ снова «оставьте сообщение после звукового сигнала».
Под рёбрами скребется сильнее, разрывая не только органы — кости.
Сознание кричит, умоляет прекратить, оставить немого собеседника в покое.
Ничего не случилось, Фушигуро, тебе просто так плохо, что ты хочешь услышать голос того, кто каждый раз тебя вытягивал из чертовых догонялок с со своими демонами, — вопит разум.
Ты переживаешь, что нет ответа, не потому, что что-то могло случиться, а потому, что в тебе переваливает эгоизм, — осуждает собственное сознание.
И Мегуми наконец дозванивается.
Блять.
Лучше бы он не дозванивался.
Лучше бы трубку так и не подняли.
Потому что там, по другую сторону, почти плачущий, вопящий от невыносимой боли голос Юджи.
Потому что Мегуми абсолютно точно не в состоянии поддерживать, потому что сам находится у края чертовой пропасти, потому что сам готов уже шагнуть в неё; прыгнуть, блять, готов.
Итадори произносит лишь: «Дедушка в реанимации, я в больнице университета, не могу говорить».
Блять.
Блять-блять-блять.
Мегуми откидывает телефон, пытаясь откинуть с ним вместе и собственные до костей обгладывающие мысли, натягивает чёрное худи, будит Сатору, бегло объясняя ситуацию, чешет пса за ухом, успокаивая то ли его, то ли себя самого.
И Сатору лишь забегает на кухню, доставая из ящика бутылку, передавая ее Мегуми, будто говоря: «если Юджи не позвонил, значит, все определенно хуево. И, возможно, это последняя ночь его дедушки.»
Мальчишка сглатывает, уже в машине продолжает вгрызаться взглядом в Сатору. Замечает усталость, проскальзывающую в слишком бледном лице, увековеченную в тенях под глазами, в острых углах скул.
Казалось бы, Сатору со всеми его шутовскими замашками должен и выглядеть подобающе — слишком на скомороха похожим. Но в незабудковых, давно посеревших, уже выцветших глазах виден надлом.
И что-то страшнее надлома.
Что-то, что под рёбра — ножом, в глотку — иголкой, что-то, что рвёт своего обладателя на куски.
И теперь Мегуми наконец понимает, осознает, почему глаза Сатору — стеклышки, льдинки. Ведь только так можно всю ту черноту в душе перекрыть, упрятать вглубь, в зрачки, от черноты то ли за окном, то ли внутри, расширенные.
Мегуми ловит ртом воздух, что на мгновение кажется ядом, и шепчет:
— Спасибо.
— Все в порядке, я тоже хочу помочь Юджи, — шепчет Сатору в ответ.
Мегуми отводит остекленевший взгляд, впечатывается им в темный, копотью покрытый вид за окном, и тут же отводит — своего мрака достаточно.
В больнице Годжо оставляет Мегуми наедине с собственными кошмарами, надвое с кошмарами Юджи помноженными, и бутылкой спиртного, в куртку надёжно спрятанной.
Фушигуро находит Итадори на диване, отыскивает его в сплошном пустом белом коридоре, в котором то и искать не надо, но Мегуми все равно ищет, и выдыхает.
Впервые за ночь выдыхает.
И у Юджи сцепленные в волосах пальцы, у Юджи эта сколом, надломом смердящая улыбка, у Юджи будто под тяжестью всей чертовой вселенной сгорбленное тело.
Юджи всегда тащил на себе непосильно много, держал весь мир, себя, рассудок; эти, под тяжестью плит, сгорбленные плечи, однажды должны были сломаться, должны были припасть к земле.
И ниже, ниже, ниже.
Мегуми был уверен, что знал о боли слишком много, ужасно много для своих восемнадцати.
Но как же он ошибался.
Глядя на Юджи, что молча выворачивает себя наизнанку, что вспарывает себе нутро мыслями, препарирует себя наживую,
Мегуми кажется, что он никогда о боли то и не знал.
И все его больное, сломанное — муляж.
Так, карикатура.
И Мегуми шагает навстречу, Итадори тут же руки с головы убирает, натягивает на себя эту сколотую, в ошмётки рванную улыбку — отпрыгивает от Мегуми на пропасть–другую.
Мегуми делает ещё шаг — Юджи делает десяток назад.
И Фушигуро остаётся стоять, лишь бы Юджи не двигался, лишь бы не перешёл границу, лишь бы не отбежал слишком далеко, лишь бы Мегуми смог его догнать.
Догонит.
Тренировался же, в догонялки с демонами каждую ночь играя.
Мегуми стоит, стоит вечность по собственным расчетам в голове.
И готов простоять ещё одну, если это позволит Юджи остаться, не отбегать ещё дальше, не забегать так далеко, что уже не достать, что не ухватиться.
Фушигуро впечатывается в Итадори взглядом говорящим, говорящим так много, что всех слов на всех языках не хватит.
А в ответ — гнилыми досками заколоченные глаза.
Теперь Мегуми понимает.
Они не играли в догонялки, совсем нет.
Это были прятки.
И Итадори определенно в них победил.