Только для. (1/2)

Входная дверь щёлкает, Фушигуро резко проходит внутрь, и, не давая Рёмену и секунды на приветствие, выплёвывает:

— Нам нужно поговорить.

Сукуна ничего не отвечает, проходит в почти пустую кухню, что перестала походить на пустоты только после появления пацана в прихожей.

Рёмен знает, о чем ему хотят сказать, что мучало мальчишку с первой их встречи, что заколачивалось в глотку с каждым их поцелуем все сильнее, все глубже.

Потому что пацан слишком следует своим принципам и шагает лишь по дороге чести, потому что пацан весь — воплощение, блять, чести.

И пацан не может сделать Сукуну исключением, да и не должен.

Куда уж Сукуне до исключений, это было бы слишком простым и чудесным вариантом.

А куда уж Сукуне до чудесных развитий событий.

И прежде, чем Рёмен попытается что-то сказать, прежде, чем успеет что-то себе надумать, Мегуми забредает в кухню и сипло, глухо начинает:

— Я хочу рассказать Юджи о нас.

Сукуна молчит.

Конечно же он знал, что, или, вернее, кто заставляет пацана виноватые глазки поднимать после каждого поцелуя, и губы в тонкую, почти прямую линию сжимать после каждого, блять, касания.

— И ты пришёл ко мне для чего?

Внутри Мегуми что-то делает прыжок с обрыва, прямиком в пропасть, но он сглатывает горечь, сглатывает хриплый, слишком грубый голос Сукуны, и отвечает:

— Потому что я не мог не обсудить это с тобой, прежде чем расскажу. Я знаю твое отношение к нему и…

— Знаешь?

Слова бьют до того неожиданно больно, что Мегуми под их напором почти рассыпается, почти хватается за фантомные ножевые ранения в грудине — проверить осталось ли там хоть что-то живое, хоть что-то кровью ещё не опалённое; не успевает себя сдержать, привычно проконтролировать, сглотнуть по костям стучащую боль.

— Так расскажи, блять, раз я не знаю, раз моих наблюдений и осторожности мало, — срывается на крик, и уже не успевает остановиться, успокоиться, сосчитать до десяти, до сотни, тысячи или сколько ему там понадобиться, чтобы боль хоть немного утихла, хоть чуть-чуть слабее по сердцу раскаленными иголочками водить стала. — Почему на все мои попытки что-то решить, спросить, ты просто отмалчиваешься и включаешь этого самодовольного мудака? Хоть что-то о себе, блять, скажи, Сукуна.

И Рёмен брови вскидывает, привычно ощетинивается, как делает каждый раз, когда внутрь него залезть пытаются, и плюётся ядовито:

— Почему у тебя все на этом Юджи завязано?

А пацан игнорирует, а пацан вопросом на вопрос:

— А ты не думаешь, что из нас двоих именно ты на нем повернут?

И оскал Сукуны рушится, разбивается осколками вовнутрь, врезаясь в кожу, рвя вслед за собой плоть, оставляя от Сукуны лишь кровавое месиво.

Что-то рушится снаружи.

Что-то рушится внутри.

И Сукуна, всегда нерушимый Сукуна, сейчас лишь что-то обрушенное, завалом бесхозно валяющееся.

Слова рвут нутро, пролезая до сотни масок, тысячи образов, оставляя от них лишь кровавые ошмётки.

И добирается до сердца.

А там маленький восемнадцатилетний Сукуна.

Жизнью и несправедливостью разрушенный, семьей сломанный, миром слишком, ужасно рано сломленный.

А там Сукуна, впервые натягивающий образ сильного и нерушимого, Сукуна, что в сталь себя вынужденно облачает, обволакивает тонной, сотнями образов и подобий.

Потому что жизнь никогда не относилась к Сукуне благосклонно.

Потому что все благоговения были оставлены чему-то лучшему — младшему братику.

Потому что Сукуна, родителями сразу после рождения брошенный, оставленный на дедушку, вдруг обнаруживает, что это только для него, что вокруг Юджи и родители, впервые включённые в чью-то жизнь; и весь мир, кажется, лишь вокруг Юджи.

И маленький, ужасно хрупкий тринадцатилетний Сукуна вынужден взрастить внутри монстра, чтобы хоть за что-то, за кого-то держаться, обязан развести костёр и собрать вокруг него всех чертей, чтобы хоть что-то было вокруг Сукуны.

Если не семья, не мир — то черти тоже неплохо.

Даже если свои собственные.

А потом похороны, потом они оба, технически, остаются без родителей. Только вот Сукуна потерял их раньше, ещё при рождении, похоронил в земле куда раньше предписанного им срока.

Потому что представить, что они мертвы, детскому мозгу было гораздо легче и проще.

Потому что в свои шестнадцать стоять на их похоронах — теперь никак.

Когда давно похоронил у себя внутри — никак.

И Сукуна пытался в хорошего брата, пытался неприязнь, зависть детскую перешагнуть, перепрыгнуть. Да кто ж знал, что размером она примерно с Эверест, что добраться до верха, перешагнуть ее — почти невозможно, что, добираясь до вершины, неизбежно начинаешь задыхаться.

И Сукуна бы задохнулся.

Если бы не одно «но».

Если бы детский мозг Юджи, обиженный, так нуждающийся в старшем брате, не стал пытаться в оборону, в нападение, не выпалил за раз то, что заставило Сукуну уйти, что заставило не появляться на пороге дома Юджи и дедушки примерно вечность–другую.

Мегуми прав, как всегда, блять, прав. Пацан слишком проницательный, слишком Сукуну легко читающий.

Либо Сукуна впервые не натягивает стальную броню рядом с кем-то.

Впервые позволяет себя читать, смотреть, замечать.

И делать с ним все, что хотят.

Потому что перед пацаном почему-то не нужно ощетиниваться, не нужно строить из себя преисподней непоглощённого.

Потому что пацан сам преисподней с головой проглочен.

Потому что они вдвоём — сплошь мрак и темнота.

Потому что для Сукуны Мегуми, кажется, единственная звёздочка в этом чёрном небе.

— Хоть меня и часто звали его именем, но всегда и все — только для Юджи, — произносит Сукуна все ещё громко, но как-то до ужаса горько.

И этого достаточно, даже слишком, чтобы Мегуми понял, чтобы зацепился молчаливым взглядом за татуировки на лице, по всему телу, чтобы понять почему, для чего они были сделаны.

И вздохнуть.

Ох.

Сукуну сломали, вырвали из земли с корнями, мол, попытайся теперь выжить так, малец.

Но Сукуна выжил, на зло всему миру, на зло всем, кто считал, кто нарек его сорняком, блять, выжил, взрастил из себя самое крепкое, нерушимое, сплошняком из вольфрама собранное.

И Мегуми немыслимых сил стоит озвучить предположение, что ядом на языке жжется:

— Ты недолюбленный и брошенный ребёнок, — почти утверждение.

Оскал на лице Сукуны конвертируется в сломанную, по швам рвущуюся улыбку.

— В этом мы с тобой похожи, — усмешка, которую назвать таковой с трудом можно.

— К сожалению, — хрипло смеётся в ответ Мегуми.

Рёмен сглатывает, выдыхает, потому что как бы злость к брату из него жерло вулкана не делала, пацана разбивать ею он не хочет, только не своего пацана. А потому, он прячет злость поглубже, так, что бы хер вылезла, и спрашивает:

— Почему для тебя так важно ему рассказать?

— Потому что мне кажется, будто я забираю у него что-то, что мне не принадлежит, — на выдохе произносит Фушигуро, будто о зубы спотыкаясь — говорить словами через рот все ещё слишком странно и страшно, до ужаса непонятно.

Сукуна шумно выдыхает, вглядывается в белый потолок, и Мегуми не успевает уловить, что в этом взгляде читается.

Но Фушигуро даже рад, потому что боится заметить там щепки, распознать кровоточащие, незаживающие раны.

Сукуна молчит, а потом, с абсолютной серьезностью в глухом голосе, произносит:

— Тогда рассказывай. Если для тебя это важно, и недосказанность сожрет тебя к чертям, — рассказывай. Я не могу быть против.

Мегуми рушится от такого Сукуны, обваливается самым лучшим образом.

Мегуми кротко кивает, подходит к Рёмену ближе, одёргивает его от несчастного белого потолка, заставляет взглянуть на себя, посмотреть себе в глаза.

А в них — благодарность.

В них — привычные черти, сидящие в кругу и копытки свои в ожидании сложившие.