Глаза–стеклышки. (1/2)
Мегуми вваливается в квартиру, бросая громкое «я дома», и тут же шагает в ванную — проверить себя на наличие чего-то, чего Сатору видеть не следует.
А потом нервно сглатывает.
Потому что в ответ тишина.
Потому что в тишине Мегуми рядом с Сатору не находился, кажется, с момента усыновления, возможно, с первой их встречи.
И потому, убедившись, что выглядит он сносно, Фушигуро отправляется прямиком на поиски Годжо.
Искать долго не приходится: Сатору на кухне, с чашкой кофе, без молока.
И страх окутывает нутро Мегуми с такой силой, что пережимает глотку, что сердце перестаёт стучать вовсе, что, кажется, сейчас клиническая смерть и бегом на скорой в реанимацию.
А Сатору поднимает взгляд на сына, и во взгляде читается абсолютное ничего.
И если раньше Мегуми ещё мог сомневаться, что что-то случилось, то теперь даже соврать себе не получается.
Все слишком очевидно.
Настолько очевидно, что ничерта непонятно.
Мегуми начинает первым:
— Что-то случилось? — и впервые собственный голос звучит настолько тихо, сдавленно, даже испуганно.
Ответом служит опущенный взгляд. Ответом служат сжатые в тонкую полоску губы, сжатые на кружке пальцы.
И взгляд ледяной–ледяной. Им бы глобальное потепление останавливать, им бы преисподнюю заморозить с легкостью, им жерло вулкана превратить в монолитную глыбу льда.
Мегуми прокручивает все возможные варианты в голове, отчаянно пытаясь не думать, что Сатору мог как-то узнать, что он ночует не у Итадори дома. Да даже если бы узнал, то не стал смотреть вот так, не стал бы поджимать губы в строгую линию, не стал бы сглатывать нервно, сложно.
А значит, дело в другом. И Фушигуро–хуевый–сын пытается понять в чем, в другом. Прокручивает все возможные даты, день рождения Сатору, свой, пса, и…
Блять.
Понимает.
И судорожно вытаскивает из кармана телефон, не с первого раза его включая, проверяя число, и да.
Блять,
Да.
Сегодня годовщина смерти.
Смерти того, о ком Мегуми знает лишь по коротким, вырванным фактами, вытащенным из Сатору как раз в этот самый день, просто в разные года.
Он мог пропустить любой день, мог забыть о дне рождении Сатору, своём, пса, да хоть кого, но не этот. Не единственный день в чертовом календаре, когда Сатору нуждается в присутствии Мегуми. Когда Годжо молчит, когда лишь смотрит в потолок, улыбаясь своей в ошмётки рвущей лицо улыбкой, когда говорит так мало.
Когда каждое слово лишь о призрачном силуэте в сознании.
И если бы за звание самого хуевого сына соревновались…
Что ж, Мегуми бы ожидал гран-при.
И Мегуми принимает ещё одну попытку:
— Извини…
Сатору смотрит в ответ своими прозрачными, обесцвеченными глазами–стеклышками.
И эти стеклышки разрывают сердце Мегуми до кровавых обрубков.
А потом Сатору вновь прячет глазки–стеклышки и натягивает свою маску вечно смеющегося паяца. И говорит бодро, слишком громко, слишком звучно:
— Все в порядке, однажды мне все равно пришлось бы вырасти и провести этот день одному, — смеётся Годжо настолько фальшиво, что самого чуть подтрясывает, — Да уж, давно пора перестать делать из тебя ответственного взрослого, извини, из меня так себе родитель.
Фушигуро сглатывает пепел, обжигающий язык и небо, чувствует как оставшиеся огоньки пламени касаются глотки, тухнут там, оставляя ожоги, что ещё долго будут о себе напоминать.
А Сатору уже поднимается, уже выливает оставшийся кофе в раковину, уже опирается на столешницу.
И вновь смотрит в потолок своими глазами–стеклышками.
— Как сходил на выставку? С кем хоть ходил? — пытается в спокойствие Годжо, получается уже чуть лучше, но все ещё слишком хуево, чтобы Мегуми поверил.
Фушигуро отворачивается, сглатывает, прикрывает глаза, потому что смотреть на Годжо сейчас и нагло врать ему попросту нет сил.
— С Итадори.
— Давно он забил рукава?
Блять.
Блять, блять, блять.
Если до этого рушилось лишь тёплое, ещё стучащее мальчишечье сердце, то теперь обрушивается весь Фушигуро. Обваливается основательно, с горькой надписью «реставрации не подлежит».
Врать Годжо сейчас — самая большая ошибка.
А Мегуми ещё с начала дня основательно перед ним проебывается.
— Извини, я… — пытается Мегуми, но получается определенно херово; голос подрагивает, приходится судорожно сглатывать в попытках его выравнять, поэтому Фушигуро пытается по-другому — в оборону, в наступление, — И где ты видел?
— Тебя забрали на машине, тяжело было не заметить, — спокойно и коротко отвечает Сатору, заваливаясь на столешницу. — Ты у него ночуешь? — а затем поправляется, — Я не осуждать тебя пришёл, просто хочу быть уверен в твоей безопасности.
Что-то внутри Мегуми рушится повторно.
Окончательно.
Вдребезги.
Вина топит внутренности, волной забегает в легкие — больно, Мегуми с непривычки задыхается, пытается короткими вздохами вобрать хоть крупицы воздуха.
— Да, у него.
И ответ Годжо топит сильнее вины, сильнее любой волны заглатывает.
— Хорошо, ты в следующий раз скажи, а то, я, если честно, безумно устал от лжи и молчания. Это никогда ни к чему хорошему не приводит, — мягкий голос звучит слишком с надрывом, слишком хрипло, даже сломано.
Мегуми не знает наверняка, что пережил Годжо, что сделал тот Гето, что убило Сатору нутро, что вывернуло его наизнанку, по плечу хлопая да приговаривая: «удачи жить теперь вот так, вывернутым, с кишками наружу».
Мегуми, может, и не хочет знать. Не тогда, когда видит такого Сатору. Сатору, отчаянно пытающегося собрать остатки разума и перетертого в крошки сердца во что-то хоть немного сносное.
Хоть немного на человека похожее.
И Мегуми больно, до скрученных внутренностей, до скрежета зубов, до сжатых в кулаки ладоней, до сдвинутых бровей и зеркально сжатых в тонкую линию губ.
Больно.
Но имеет ли он права на эту боль?
Смеет ли хоть немного, когда Годжо больно гораздо сильнее, куда дольше, когда Годжо нагло врет единственный живой, дорогой ему человек, когда Годжо держится тряпичной куклой, когда весь Годжо — беспощадно обрубленная за ниточки марионетка.
И Мегуми сглатывает боль, сглатывает себя и мысли, настраиваясь выдать за раз все, что сокрыто, что хранилось в груди веками и тысячелетиями, охранялось семью замками и трехголовым цербером впридачу.
— Я не говорил, потому что не знал, как ты отреагируешь, потому что боялся, что ты осудишь, что я расстрою тебя, — говорит сбито, с ощутимым надрывом, со звоном в голосе. — Тут нет твоей вины, ты и так делаешь достаточно, даже слишком и ты…
Останавливается.
И ты самый лучший отец, — хочет сказать Мегуми.
И я никогда не мечтал о чем-то большем, — хочет крикнуть Мегуми.
И ты лучшее, что со мною случилось за всю гребанную жизнь, — хочет возразить, глядя на измученно бледное лицо Годжо.
Но слов почему-то все равно не хватает, слов почему-то все ещё недостаточно.
Настолько смехотворно мало, что Мегуми остаётся молчать.
Мегуми, что в спорах был той ещё язвой, тем ещё всегда-находившим-слова-засранцем, не может выдавить из себя ни слова, ни малейшего звука.
Он поднимает взгляд на Годжо, взгляд совсем темный, неморгающий, до ужаса остекленевший, до спазма в сердце виноватый.
И тысячелетние ледники в глазах Сатору наконец оттаивают.
И весь Сатору наконец оттаивает.
В следующую же секунду раскрывает длинные руки, приглашая к себе.
В любой другой момент абсолютно не тактильный Фушигуро бы отпрянул, отмахнулся, проворчал бы себе что-то под нос и ушёл бы в комнату.
Но сейчас надломленное мальчишечье сердце позволяет себе признать свой скол, признать рубец, что вместо сердца слишком рано образовался, непозволительно рано для шестилетнего мальчишки без семьи, без единого знания, представления о ней.
Острое лицо ложится на тяжело взмывающую грудь, слыша как чужое сердце пропускает пару-тройку ударов. И Мегуми задумывается,
Всегда ли сердце Годжо бьется так?
От того ли, что сломано, что починки не подлежит?
От того ли, что Годжо приходится жить с этим неисправным сердцем бьющимся совсем не впопад, в разрез метрономному сердцу самого Фушигуро?
Мегуми не знает.
А в следующее мгновение его накрывают крепкие руки, тянут к себе ближе, обнимая так правильно, так необходимо, так нужно, так…