Глава VII. Ангел мой (2/2)

– Ваша воля! – сказали Йон, Анна и Василика да пошли вещи таскать, а к ним и Яшка да извозчик пани присоединились.

– Смотрю я и книги у вас тут имеются, – сказала Альсина, в бумаги глядя.

– Имеются, пани! – кивнула Флорика. – Из-за границы везли супругу вашему покойному книги мудрые, какие мыслители древние да современные писали. Многие на языках иностранных.

– И что ж, читал? – с некой издёвкой спросила Димитреску.

– Да какой там? – по-доброму улыбнулась камеристка. – Пан Стефан всё с сабелькой по двору носился, а из книг лишь стратегии Александра Македонского читал.

– В оригинале? – изогнула бровь пани.

– Скоморох ему наш читал да вроде как разумел язык тот, – ответила служанка. – Ведомо мне, что есть тут книги латинские, италийские, аглицкие, французские, немецкие да древнегреческие, да все в языках оригинальных.

– Что ж, занятно, – сказала румынка. – Давно я книг новых не читала, хоть библиотека обширней станет. Всё ж ученье — свет, а неученье — тьма.

– Ваша правда, пани, – согласилась Флорика.

– Так пусто да тихо тут стало, нет тут уж жизни прежней, – сказала Альсина.

– Помнится мне когда ещё была жива пани Бьянка, то были тут веселье да радость, – с ностальгией улыбнулась камеристка. – Пан наш всегда сыт да счастлив был... а как ушла из жизни пани наша, то переменился он: прислугу свою распустил, вся еда его день — стакан молока коровьего, ломтик сыра овечьего да два яйца варёных, к тому ж пуще прежнего он в Бога уверовал.

– А ведаешь лишь почему он имение своё оставил? – спросила Димитреску.

– Какое ж мне до того дело? – удивилась служанка. – Не слугам о решениях барских судить, такова воля его добрая была.

– Покорна ты да смиренна, какой всегда и была, – улыбнулась пани. – Ценю я в людях качества эти.

– А как же иначе? – пожала плечами Флорика. – Наше дело — службу нести, а уж паны пусть меж собой дела свои решают.

Поняла румынка, что разговор с камеристкой в тупик зашёл, посему не стала она с ней больше бесед вести, жестом руки по делам отпуская. Служанке ж то облегчением стало: не ведает она о характере да повадках хозяйки новой, авось повзрослела она да переменилась совсем, кто ж в голову барскую влезть сможет? Поклонилась Флорика да ушла слугам помогать, всё ж чем больше народу, тем быстрее дело справится. Вновь Альсина одна осталась, посему и помолчать она сама с собой может, никто её в холодности да закрытости не упрекнёт, не до бесед ей оживлённых, душа пуста да одинока, некому ей душу излить. Остались отец да брат, однако ж боится она дуростями своими бабскими их тревожить: не молод батька её, вдруг скажет она ему о трудностях своих, так того удар хватит, уж натерпелся он за год этот, не станет она без повода его беспокоить — ежели прознает, в гости явится али к себе позовёт, вот тогда она правду всю и скажет, не готова она рану свежую бередить, иначе ещё больней станет. Уж лучше о хорошем думать... ежели было чего такого с ней за жизнь эту. В особняке этом вспоминала она дни былые, когда всё солнечно было да радостно, не было предательства да одиночества.

Помнятся вдове молодой детство её безоблачное: подкатятся ко двору Димитрескову сани воеводские, что от имения Хайзенбергов её, братца да батюшку несли. Всегда тут шум да работа кипели, скоморохи гостей дорогих песнями, плясками да петушками сахарными встречали, а Мирча всё торопил деток своих, всё ж ехать ему в столицу валашскую, а потом в трансильванскую, что потом ноги домой от усталости дикой не пойдут. В особняке встречали их хлебосольно: Бьянка детушек друга старинного расцелует, а Богдан всё держится, чтоб голубку свою не лобызнуть в уста алые, всё ж нехорошо при детях делами любовными заниматься. Пахло тут яствами сытными, вином Беневьентовым да хлебом ржаным, какой Моро извозчиком утро каждое телегой в дома барские доставлял. Попрощается воевода с отпрысками своими да укатит по службе на санях богатых, а наследнички всё дела себе находят: Альсина подле пани вьётся, чтоб шитью обучиться, а Карл всё в библиотеке ошивается, книжками заморскими разум питая, всё ж к годам юным разумел он с сестрой по-фряжьи. Стефана, как и прежде, не увлекали развлечения детские: всё о Македонском он читает, однако ж ничего запомнить не может, будто ничего в книге и не видит. Иногда выбегал он во двор сабелькой деревянной помахать, будто полководец великий слугами своими командуя, да тогда уж найдёт себе занятие Аленька и не смотрит на сына панского, что на двор весь орёт, будто рассудка лишился. Редкостью дни бывали, когда на ночь дети Мирчи у Богдана да Бьянки оставались: хоть ночью поздней, но вернётся воевода к чадушкам своим с подарками богатыми — Аленьке платочек шёлковый, а Карлушке ножичек али книгу новую, какие не всегда и в столице сыскать можно. И возвращались Хайзенберги домой: батюшка усталый был, а детишки его сытые да довольные, что в особняку Димитреску побывали, где их уж как родных встречали, в прочем, правда это: Бьянка для Альсины матерью крёстной была, а Богдан для Карла отцом крёстным. И все они в миру да дружбе жили, не было зла да подлостей, давно Димитреску да Хайзенберги друзьями друг другу были, ещё ж предки их дружили.

Подошла вдова к камину холодному, подле какого со сторон обеих книги пыльные стояли да взяла она одну — «Чтение о житии и погублении блаженных страстотерпцев Бориса и Глеба». Посадит себе Бьянка на колени крестницу прехорошенькую, возьмёт писания али жития святые да начинаем им разум молодой пичкать не хуже гувернантки Эржебет. Пани покойная набожна была да богобоязненна, хоть раз в неделю, но на богомолье выбиралась да желала церковь в деревне хоть какую возвести, чтоб молились люди да ближе к Богу были, к тому ж на крещения и отпевания неохота в Брашов дальний ехать, пусть уж свой священник будет. Однако ж скучны девочке были писания святые да жития, ей бы чего умнее да историчнее: о Княгине Ольге, Изабелле Кастильской, Жанне д'Арк, Клеопатре да современнице их турецкой — Роксолане, которая такую власть над Султаном имеет, что никто иной до неё такого влияния огромного не имел. Димитреску всё смеялась над Хайзенберг да говорила, что должно деве юной о вере православной ведать, а не о делах, когда баба делом мужицким промышляет да не в свои дела лезет, не бабе науки постигать, мужикам то должно. Но со смехом вспоминала Альсина как мать её крёстная читала: плохо, по слогам да по буквам, всё ж баба она простая, крестьянка деревенская, посему грамоту не разумеет, но люба купцу Богдана за доброту её, покорность да набожность, а он ей в рот смотрит, всё ж умеют такое женщины проворачивать — всякого заставят под дудку свою плясать. Девочке это смешно да забавно, когда пани всё слово прочесть не может, пока сама крестница в руки книгу не возьмёт да читать не станет, всё ж это она умеет в отличие от счёта да письма.

– Позволите, пани? – из мыслей её вытянул голос Василики, что собирала остатки книг.

Опомнилась Димитреску, потому отряхнула книгу да кухарке отдала, будто память последнюю. И вновь задумалась пани. Да, смешно всё было да забавно. Сколько ж лет с времён тех прошло? 10 али больше? Всё нынче не то в особняке этом: раньше придёшь сюда да уходить не захочешь, а теперь бежать отсюда жаждется да не возвращаться боле, чтоб раны старые не бередить. Запах яств сытных, вина италийского да хлеба свежего сменился затхлостью зловонной, духотой давящей да пылью густой. Пустеют стены особняка родового, в каком ещё сам пан Чезаре Димитреску жил с семьёй своей, а теперь зачахло всё вовсе. Оборвалась история особняка, теперь оплот рода румынского — замок готический, какой вдова пуще жизни своей беречь для потомков станет... ежели будут они ещё. Перевела она взгляд на двери дубовые да увидала тюки с книгами да мехами, какие слуги несут расторопно... будто гробы вперёд ногами. Глупости какие-то! Чего сейчас только не повидится бывшей Хайзенберг от жалости к роду барскому, не казалось ей правильным, что главой она стала для рода ей чуждого, но всё ж душа туда тянется, румынка она по крови да складу ума своего, нет в ней ничего немецкого, окромя фамилии да предков её, что сами давно «орумынились». И так часами бродила по особняку пани молодая, глазом примечая предметы старинные, какие слуги али забыли, али не заметили. Так увидала Альсина шкатулку из дерева красного да удивительно было, что замок снят, видать ценности высокой не представляет сокровище запрятанное, однако ж открыла она крышку да диву далась: хранился тут кубок самого Чезаре Димитреску — весь золотом сверкает, снизу чаша будто в чешуе драконьей отлита, а середина да верхушка исписана узорами, будто греческими али египетскими. Разве ж можно сокровище такое потерять али забвению придать? К нему ж устами сам воевода да купец великий прикладывался, семейная реликвия, не иначе! Не станет из него Димитреску пить, потому как пока не считает себя наследницей достойной, нужно ей с фамилией да положением своим единой стать, а на то время нужно немалое. Взяла вдова молодая шкатулку, в какой кубок хранится, да пошла к слугам своим, авось уж хоть сколько в замок отвезли. Свита её новая внизу стояла, голову опустив да чуть ли колено не приклоняя, боязно им пока на хозяйку новую смотреть, не ведают они о характере её.

– Свезли чего в замок? – спросила Альсина.

– Уж по два раза сани каждые в замок ездили, – ответила Флорика.

– А как же вы ценность такую не заметили? – спросила Димитреску, шкатулку показывая. – Память предка моего предать хотите?

– Ни коим разом, пани! – сразу испугалась Анна. – Не губите нас, пани!

– Полно тебе голосить, Анна! – осекла её барыня. – Без тебя тошно! Ещё чего осталось здесь?

– Уж по списку сверились, – ответила камеристка да перекрестилась. – Крест вам даю, пани, что всё взяли, лишь кубок оставался.

– Ну смотри мне, Флорика! – погрозила ей пальцем вдова, с лестницы спустившись. – Ежели обманули, то страшен гнев мой будет!

– Потому и честны с вами, – сказал Йон.

– Ну раз всё забрали, то возвращаться пора, – сказала Альсина. – Уж парит безмерно да вроде грохот в небе раздаётся.

– Ваша правда, пани, – сказала Василика.

– Все по саням да в путь, всё ж близок он, – сказала Димитреску да из особняка уходить стала.

– Пани, всех нас вопрос один точит безмерно, вашего он решения требует, – робко сказала Флорика.

– Ну так говори, за вопросы язык не усекают, – велела пани.

– Ежели имение всё вы в замок свезли, то стало быть там ему и место, – начала камеристка. – А с особняком теперь что ж станет?

– Думала я об том, пока завещание свёкра своего ждала, – честно ответила хозяйка. – Посему велю я особняк этот... снести да на мести его церковь деревенскую возвести, как желала б пани Бьянка. Нечего нам в Брашов по ерунде всякой кататься, у себя крестить да отпевать станем!

– А в честь кого церковь строить станете? – повеселела Флорика.

– В честь святого мученика Феодота Адрианапольского, он же Богдан Адрианопольский, – ответила Альсина да полную грудь воздуха набрала. – Такова моя воля!

Как сказала это Димитреску, так слуги сразу власть да стать барскую почувствовали, какая пани присуща быть должна, иначе так неуважение себе снискать можно. Крепко в руках шкатулку из дерева красного держа, вышла вдова молодая из особняка да взглядом последним его окинула, прощается она с прошлым, когда полунемкой наивной она была, теперь же быть ей румынкой мудрой, чтоб вести дела рода своего к вершинам великим. Однако ж все дни эти думала Альсина о долге да месте своём в жизни этой: пусть денег много у Богдана было, однако ж не бесконечны они будут, всегда доход иметься постоянный должен. Воеводой ей не быть, так хоть купчихой можно дела свои наладить, всё ж на то и бабьего ума хватит, лишь бы удача была... по крайней мере казалось ей так. Отвернулась Димитреску от особняка старинного да взгляд свой на замок помпезный устремила — вот теперь её дом, обитель да крепость неприступная, в какой упрятаться она сможет от пересуд да слухов поганых. Вдали где-то небо грохотом разверзлось, однако в тишине этой гулким удар небесный оказался, будто вокруг в сотни котлов чугунных ударили, того гляди ливень начнётся, а ведь вчера хорошей погода была. Села вдова в сани свои богатые, а слуги новые в сани Яшкины уместились вместе с книгами добротными, мехами дорогими да вещицами старинными, какие цены не имеют. Дёрнул за вожжи извозчик барский да тронулись саночки летние, везя пани в замок её крепкий.

Недалеко до замка было, всё ж рядом он с особняком старинным, однако не видать дел его за забором каменным, какой и перелезть нельзя. Чем ближе к вратам замковым сани барские ехали, тем душнее становилось, тучи смурнее стали да без остановки всякой небо грохочет. Не к добру это, ох, не к добру! Слуги да извозчики крестятся заполошно, а Альсина пальцами изящными по крышке ларчика постукивала да опустила взгляд на руки свои, особо на правую, где кольцо обручальное блестело тускло. Золото да агат чёрный. Любил этот цвет Стефан, всегда он в одежде такой ходил без причины траурной, что со стороны дикостью казалось, однако ж никто возражения не высказывал, пусть так будет. Кольцо то для пальца как для шеи удавка стало — тяготит да душит, к тому ж ни к чему оно ей, всё ж теперь Димитреску она не по мужу, а по крови своей, как Богдан завещал. Решила пани, что кольцо это должно уйти туда, где лежит даритель его — в землю сырую, чтоб вовсе напоминаний о нём не было, ей бы только сил найти на кладбище сходить, всегда от мест этих мурашки по коже её бегают.

Остановились сани у ворот парадных, так стал дождь с неба лить — пока каплями мелкими, но с минутой каждой всё сильней он становился, по погоде такой и собаку выгнать жалко. Забежала Альсина в фойе да локонами остриженными мотнула, что полетели во все стороны капли ливневые, однако ж так хорошо да легко ей было, чуть ли не душа от зла очистилась в миг один: нет Стефан боле, самой себе она теперь предоставлена, нет над ней суда, окромя Бога. Димитреску, чуть ли не каблучками частушку отбивая, вплыла на кухню, где слуги уж Василику в порядки замковые посвящают да о вкусах пани своей рассказывают, чтоб не кричала потом барыня, что чеснока да остроты в блюде много. От настроение своего прелестного, взяла вдова молодая яблоко польское, ножичек чистый да в опочивальню свою пошла, дольки плоские себе отрезая. Странным румынке показалось, что не встретила её Людмила, всё ж обычно первее всех она у ворот стоит, пани встречая, а тут будто след её простыл, хотя небось за Илонушкой прелестной она присматривает, как и поручила ей барыня. Альсина уж в кулаке два лея серебряных держала, чтоб наградить прислужницу свою верную за заботу её да преданность, нынче высоко ценятся качества эти.

Пришла Димитреску в спальню свою, сняла накидку соболью да грудью полной воздуха свежего вдохнула, что порывами мягкими в опочивальню через окна открытые врывается. Не горит камин, что хорошо даже, нечего копотью смрадной воздух портить. Не было тут Людмилы верной да люлька не качается, видно давно не была тут девка ближняя, ну и пусть, авось прознала, что пани вернулась, так пост свой и оставила, чтоб матерь с дочерью побыла. Однако ж дурная девка — простудится ж ребёнок от окна открытого, так от дождя ещё ж холодней воздух стал, посему отложила вдова яблоко обрезанное и ножичек острый да пошла окно закрывать, притом с трудом великим, потому как ветер подниматься стал, листья полусгнившие волнуя да деревья нагие в стороны разные качая. Как закрыла Альсина ставни тяжёлые да шторами их занавесила, то подошла она к колыбели, желая доченьку свою на руки взять, на руках её покачать да побеседовать с ней перед сном, чтоб кошмары ей не виделись. Глянула Димитреску в люльку младенческую да... побледнела от волнения пугающего — настолько глубока колыбель оказалась, что не сразу увидала матерь, что нет там дочери её обожаемой. Да видать давно нет, что аж холодна люлька, как снег январский. Да и звука Илонушка не издаст, даже ежели б желала, то не пискнула б даже, нет у неё на то сил жизненных.

– Илонушка, где ты, ангел мой? – голосом дрожащим спросила Альсина.

Да будто ответит кто Димитреску. Страх да ужас её одолели, лишь одна дума в рассудок её проникла — украли кровинушку её. Дождались черти, пока покинет пани обитель свою, проникли да выкрали дитя безвинное у матери безутешной. А где ж Людмила в момент тот была? Куда запропастилась камеристка верная? Авось у служанки дитятко её ненаглядное? Может взяла она дитя да решила из опочивальни барской вынести, чтоб проветрилось и свежее стало. Стала вдова думы успокоительные в разум свой вбивать, да всё ж напрасно это было: за окном небо разверзается раз за разом, а капли ливневые по окнам да парапетам барабанят, что в голове ударами сильными отдавалось. Села румынка в кресло, сжала губы до побеления, взяла в руки ножичек острый да кликнула камеристку свою, лишь надеждой себя теша, что у неё Илонушка прелестная да ничего ей не сделалось за отсутствие матери её. Сидя в кресле мягком, слышала Альсина лишь раскаты грома небесного, стук капель дождевых да как по лестнице девка бежит: шаги больно мягкие да быстрые. Всё ближе к опочивальне барской они становились да открылась дверь дубовая — услыхала всё ж Людмила пани свою, посему со всех ног сюда бежала, однако на саму себя она была непохожа: бледна до безобразия, от ужаса широки глаза карие, руки трусят да будто лихорадит её — трясётся вся, как листочек кленовый на ветру сильном. Странно было, что одна камеристка пришла, нет с ней Илонушки маленькой. Подняла Димитреску руку да поманила пальцем служанку свою верную, а в другой ладони ножик зажала. Закрыла девка дверь дубовую да еле ноги она волокла, однако хватило ей сил двух шагов сделать, даже дурак поймёт, что сама она не своя, набедокурила чего, а теперь пришла по шапке получать. Опустила глаза Людмила да смотреть на пани не смеет, уж того гляди услышит как колотится сердечко девичье.

– Вверила я тебе дочерь свою, – начала румынка да во весь рост свой встала. – Весь день свой посвятила я делам барским, а по возвращению свою застаю сквозняк в опочивальне да колыбель пустую. Посему лишь один вопрос к тебе имею: где дочь моя?

– Не губи, пани... – еле выговорила камеристка. – Не могла я допустить, чтоб грех на душе вашей был да были нарушены законы Божьи...

– Ты говори языком человечьим, а не блей козлом недоеным! – осекла её Альсина. – Говори, сволота, где дочь моя?!

– Покуда не было вас в замке... – служанка чуть к двери попятилась. – Схоронили мы её подле пана Стефана почившего да на леи серебряные плиту из мрамора белого поставили...

Как услыхала это Димитреску, так... сердце её будто в тиски сжали, нож вонзили да ещё в клочья мелкие изорвали. Нельзя описать боли той, какую ощутила пани молодая от слов этих. Пока румынка там имущество Богданово спасала да делами барским занималась, слуги её тут самосуд учинили да дитя без позволения материнского схоронили. Это что ж, Людмила попом али батюшкой себя возомнила, что Илону безгрешную супротив воли Аленькиной в землю сырую положила да потом ещё совесть ей позволила в замок возвратиться?! Вновь обман да предательство в замке Димитресковом, всякий тут нечестен с ней да зла желает, раз дитя безвинное, что спало сладко они схоронили. Не хотела румынка дознаваться кто ещё с Людмилкой в сговоре был, однако ж и предательства ей прощать не станет, на 10 месяцев верности ей хватило. Вдова молодая ей положение, деньги да дружбу свою дала, а в ответ лишь обожглась больно. Любить нельзя, верить нельзя. Боязно стало камеристке молчание это: хоть бы крикнула барыня, оплеуху б звонкую отвесила али б за косу оттаскала, а нет, молчит, однако ж явно с душой чистой не отпустит её хозяйка — очи её зелёные полны боли, скорби да гнева, будто бес в них пляшет, обуял он душу девичью, в фурию грозную превращая. В миг один вскочила Альсина с кресла мягкого, ухватила Людмилу за горло тонкое да к стене прижала, затылком о доски дубовые приложив, что пред глазами цвета поплыли. Вновь гнев в Димитреску кипит, на грех толкая, будто извести её хотят, с ума выходками своими сводя, словно мало ей страданий за лета её юношеские было. Всякому бывшая Хайзенберг помогала в моменты тяжкие да руку протягивала, а к никто милости да доброты не проявился, посему и она боле милосердной не будет, вдоволь воспользовалось этим зверьё грязное. Не ослабла у пани хватка животная, посему со всей силой своей бабской вонзила она нож по рукоять в грудь камеристки своей, в сердце самое, чтоб ощутила девка боль всю, какую испытала румынка от слов этих. Вновь кровь на руках Аленькиных, но нет боле сил терпеть предательство: верила она служанке своей да не подумала б никогда, что умом своим девичьим вздумает она самосуд чинить. Вынула Димитреску нож окровавленный да глянула на камеристку свою: замерла она месте да рот приоткрыла, откуда кровь струйкой тонкой потекла.

– Я ж верила тебе, Людмила, – с болью в голосе прошептала пани. – Никому иному тайн своих не вверяла, посему тебе Илону и доверила, а ты вона как со мной. Это мне в благодарность за доброту да милость к тебе. Нет боле веры у меня в доброту человеческую, все враги, каждый напасть норовит...

Безумство да отчаяние в голосе румынки слышались, не иначе как умом тронулась девка, совсем ослабла она от потрясений этих: матушка, свекровь, муж, дочь, камеристка... Не даёт Альсине судьба жизни спокойной, на грех толкает да руки марать вынуждает, не может она боле эмоций своих скрывать, последний свет жизни её угас — схоронили черти Илонушку невинную. Не решилась бы на то Димитреску, пусть грех страшный, да всё ж не может она иначе поступить, не может она руками своими тельце хиленькое в землю сырую затолкать да плиту мраморную вбить... а вот Люська смогла. Ну и дрянь! Пуще прежнего бесы в рассудке вдовы молодой хозяйничать стали: закричала она в ярости своей да стала грудь камеристки своей ножом колоть, что кровь каплями мелкими на платье её бежевое летела, пальцы уж все алые да служанка на глазах бледнеть стала, глаза карие под лоб самый закатывая, что белки одни виднелись, худо ей было. Удар каждый наносим был с ненавистью особой, слышала барыня, как сбивается дыхание у девки дрянной да кровью рот наполняется, будто фонтан живой сделается. Годков 16 служанке от роду было, а уж от руки барской она сгинула, не будет семья горевать по ней, потому как некому вовсе. Хрипела Людмила, что глотка её кровью наполнялась да бурлить там стала, а сама Альсина слезами заливается: рукой своей человека верного она рубит, а вместе с тем и веру в милость человеческую. Уж трясутся руки у Димитреску, а она всё силы на зверства свои находит, попала кровь и на щёки её румяные, что слезами горючими размыло. За что ж ей мучения такие — одной быть?! Стиснула пани молодая зубы белые да вышвырнула труп камеристки из опочивальни своей, пусть там подыхает зверьё паскудное. Провела Альсина рукой под носом своим да полосу кровавую оставила, будто разбила она его, разум её от жестокости такой поплыл, но не остановилась на том пани молодая...

Сверкают в небе молнии ясные да дождь хлещет, что в грязи вмятины глубокие оставляет, ямы водой заполняя. Ни души единой в деревне не сыщешь, все попрятались да отсиживаются в избах своих, чтоб молнией не прибило да ветром не снесло насмерть. Казалось, что аж земля от грохота такого трясётся, по погоде такой и в окно взглянуть страшно, однако ж есть человек, какому ливень да гроза страху не наводят — пани Альсина Димитреску. Совсем не своя была Альсина: вышла она в непогоду такую в платьице одном из шёлка бежевого, какое капли дождевые к телу припечатывали, словно кожу вторую; осели от воды локоны вороные, лик бледный кровью окроплён, в очах зелёных гнев застыл намертво да в руках крепко сжала она ножичек, каким Людмилу зарубила. По виду её безобразному подумать можно было, что решила пани убийствами душу свою очернить, однако ж не стала Димитреску суд чинить да не выискивала соратников Людмилиных, Бог им судья, а она не господарь да не Всевышний, чтоб судьбу их решать, иную цель себе имела. Пустота была в рассудке румынки, а в сердце кол вбили, какой одиночеством кличут, что было ей словно клеймо, нет рядом ни души верной, какой тайны можно доверить, от чего тошно становится. Выходит, что не только девственность на вес золота стала, но и верность, при том камеристка даже не за деньги дело ужасное совершила, а ради совершения справедливости Божьей, потому как затуманен разум людской верой православной, во всём на Бога опираются, потому и подчиняются люди, кары страшась. И Альсина уж ничего не страшится, не за кого боле да и некем её пугать. Все беды ей от рождения самого пошли, будто прокляли её али сглазили, не могла она даже понять за что ей всё это... и во всём Димитреску себя винила, что душу её изнутри съедало, так и рассудком пуще прежнего тронуться можно. И под ливнем этим только хуже вдове становилось, того гляди простынет голубка да сама помрёт... ей бы это спасением стало. Больно били по лицу капли хлёсткие, будто сотник игл в кожу вонзили да нет им конца, словно только сильнее они становятся.

И вот предстало взору Альсины кладбище крестьянское: по ночам это место пуще прежнего страхом овеяно, потому как любят чудаки местные небылицы толкать — бродят тут души, волком воют да будто в дома потомков своих приходят... правда нет тому доказательств веских, всё то слова пустые. И ведь ужас-то такой... туда Димитреску и держала путь свой. Шла она по тропинке вытоптанной да ногами в грязи утопала, что теперь туфельки её французские даже служанкам отдать стыдно. Не встречала тут пани ни душ заблудших, ни призраков воющих, ложь всё это да пересуды людские, а кто-то верит тому по наивности своей. Всё тут залило водой ливневой, каплями по крестам да надгробиям стекая, а вокруг ветер гулкий воет, порыва своими кусты да деревья нагие качая, того гляди с корнем их вырвут да на землю уложат. Не помнила себя вдова молодая да будто и нет дум в голове её, всё туманом жестокости заволокло, что нет просвета, затягивает её пучина губительная. И вот пришла она к цели своей — участок семьи Димитреску. Шла пани через плиты гранитные да мраморные, по каким реки ливневые шли, а в очах потухших пустота была, будто души в теле нет боле. Минуя надгробия с именами звучными, подошла Альсина к самому краю, где были две могилы свежие — одна для мужа её, а другая... для Илонушки безвинной. Могилку небольшую ей вырыли да надгробие из мрамора белого поставили, на какой выбили «Панна Илона Димитреску» да день жизни её по календарю древнеславянскому. Поздно уж могилу рыть да тело доставать: дождь землю уплотнил да стыдно будет труп в замок приволочь. Не нашла Альсина сил боле, чтоб на ногах стоять, посему рухнула она на колени в лужу самую, улеглась на могилу новую да слезами горючими залилась, что не отличить их от капель ливневых.

– Что ж наделали ироды... – от холода да боли дрожала Димитреску. – Дитя безвинное от матери оторвали, совсем одна я осталась, стыдно мне в дом отцовский вдовой воротиться, засмеют ведь. Не смогла б я сама в землю тебя уложить, Илонушка. Прости ты мать свою глупую, не уберегла я тебя от зла людского. Будь батюшка твой умней, так ещё б в утробе моём ты была да родилась б благополучно, а теперь уж ничего не воротишь. Теперь уж к батюшке своему ты ближе, без того печальней стала жизнь моя, – она перевела взгляд на могилу мужа. – А ты, Стефан, вовек тебе прощения моего не заслужить, испортил ты жизнь мою: одинокая вдова в столь годы юные. Батюшка ж твой человек добрый да милосердный, в кого ж ты такой бес уродился? В кого я превратилась по воле твоей, ежели на могиле дочери нашей лежу да с тобой покойником беседу веду? Да ты и жизни своей не заслужил: ты дитя не рождённое убил, так я о грехе твоём смолчала да ещё на отпевание тебя повезла. Стыд-то какой... По вине твоей вовек мне грехов своих не отмолить, жестокость ты в душу мою вселил, помутился рассудок мой... камеристку я свою зарубила, когда б благодарна должна быть: хватило ей смелости дочь нашу схоронить, а я струсила. Да и ты трус не меньший. Не воевода ты храбрый, а пьяница да шалопай известный.

Шёл изо рта у бывшей Хайзенберг пар клубами белыми, что покрывалось надгробие мраморное влагой легкой. Уж икала да захлёбывала от рыданий своих пани молодая, платье шёлковое да туфельки французские в негодность совсем пришли, лицо кровью, дождём да землёй загвазданы, будто в драку она по глупости своей влезла. От боли такой печёт в груди у румынки, хоть плоть разорви да ко льду приложись. Посмотрела она на руку свою: смывает ливень кровь её да земля то впитывает, потому кольцо обручальное лучше видать, что палец сжимало безмерно, будто удавка для шеи. Ухватилась Альсина за колечко это да сняла его с пальца, что вместе с тем кожу до мяса самого содрала, пусть больно, зато авось забудется ужас этот. Ненавистно Димитреску кольцо это, потому воткнула его в могилу супруга почившего, как символ — муж умер, значит и брака нет боле. И вот вспомнила пани молодая о ноже остром, какой из замка самого с собой несла: из серебра он да блестящий, хотя и яблоко им резали, и камеристку... Неужто грех задумала румынка?! Сжала она нож да... к мрамору белому поднесла: материал он мягкий да податливый, а от влаги так и вовсе поколоть его можно, потому стала Альсина лезвием острым буквы на надгробии царапать да слезами от горя своего обливать. Не скрипел нож, а шёл плавно, будто по маслу, от того буквы ровные да изящные получались, что не свойственно для руки дочери воеводской. Закончив писание своё, выбросила Димитреску нож ненавистный в пропасть глубокую да отошла маленько, надпись свою разглядывая:

«Жертва ревности да пьянства. Да упокоится душа твоя безгрешная, ангел мой».

Коротко да ясно всё, иначе ежели ещё больше расчувствуется мать безутешная, то поэму целую сочинит на плите мраморной. Не желала б Альсина никому судьбы такой, чтобы родители детей своих хоронили, поняла она боль свёкра да свекрови своих. Больно до того, что дышать нечем да слёзы не унять, только лишь смириться теперь надо... ежели сумеет. Поцеловала Димитреску на прощание плиту могильную, испустила клубы дыхания белого да отправилась в замок свой, где бродить ей теперь призраком одиноким. Однако ж решила для себя пани молодая истину одну, с какой вовек уж не расстанется — она будет жить всем врагам на зло. Пусть подавятся они желчью своей, однако ж никто её впредь сломить не сумеет... потому как нечем её теперь шантажировать, пусто в душе да в жизни. Ещё две жизни судьба забрала — дочку Илонушку да камеристку Людмилу. Но надо жить, авось ещё улыбнётся судьба да милости будет. Всякое бывает, нужно лишь верить.