Глава VI. Наследство (1/2)

После родов тяжёлых уснула Альсина с дочерью своей лишь под утро самое, когда уж лучи солнца ясного крыш черепичных касаться стали. Воздух влагой холодной пропитан, что застыла от дождя ночного, макушки деревьев золотом да медью горят, от воды излишней клонясь, вдали птицы поздние трели свои допевают да бараны с блеянием голосистым на лугах пасутся. Тишина да благодать. Не услыхать да не увидать в столице красоты такой природной: там шум да гам извечный, толкотня да разговоры, лица все умные сделают, да в голове пустота кромешная, дальше обложки книг и не читали вовсе. Хотя Брашов не Париж да не Лондон, где вся жизнь мировая кипит, да и не позволит того знать старая, какой бы покой на склоне лет своих получить. То ли дело знать деревенская, всегда им занятие по душе найдётся: вино делай, книги умные читай, о мореходстве дальнем мечтай, сплетни последние собирай, романы крути, положением своим высоким кичись... Да не осудит никто, един для всех долг — мужчины на войну идут, а бабам род продолжать надобно. Нет в деревне этой старшины главного, потому, как в столице принято, службу никому нести не надобно, лишь в удовольствие своё живи да население приумножай, всё ж много жизней чума да оспа унесли. Известное дело, что не всякий в пору такую выжить может: болезнь падучая унесёт али зашибут насмерть, а младенец и того хуже, всё ж слабо здоровьем тельце маленькое, никто ему не защита, потому как и в доме своём помереть от хвори можно. Да всё ж не об том речь. Начали за здравие, а кончили за упокой. Всё ж не о жизни деревенской сказ этот, а о деве прекрасной, что в бездну от горя своего катится...

Спит Альсина на ложе своём широком: на лице её улыбка нежная, волосы остриженные небрежными завитками раскиданы, на щеке румяной след от оплеухи проклятой раздуло да руки тельце детское к себе прижимают. Впервые с января года этого спит Димитреску без страха да опаски: никто не отодвинет её во сне, отвернуться не заставляет, не получит она пощёчину напрасную, в спину огнём не дышат... Получила пани молодая покой заслуженный, однако ж цена за него высока оказалась — жизнь младенческая, о какой Бога она молила. Да теперь будущее у румынки туманно, какое свёкру её решить предстоит, что последним из кровных Димитреску остался. Однако ж во сне своём сладком не думает о том бывшая Хайзенберг: снится ей поле одуванчиков пушистых да вокруг дети гурьбой резвятся, хохочут да песенки поют, голоса девичьи, так много их — уж не меньше трёх, а она ж в одеждах диковинных сидит, таких даже в Европе не сыщешь. Не знала вдова к чему сон такой чудной да и не нужно ей это вовсе, казалось ей, что жизнь её теперь иной стала, будто точкой жирной разделена на прежнее и нынешнее: была она добра да приветлива, всякому руку в минуту трудную подаст, а теперь уж грех страшный на душе её — супруга своего она саблей зарубила. Однако ж и Стефан святым не был, лучше она его знала: пьяница, тиран да блудник, какой и бабы беременной не пожалел в ревности своей. Нарочно али нет, нельзя ему грех такой простить, всё ж дитя уже не воротишь да и любовь всякая ушла: ежели раньше б простила Альсина мужа своего непутёвого, то теперь уж никакие богатства ей не в радость. И вновь вся жизнь её от мужика зависит, однако ж не злой пан Богдан, вряд ли станет дочь друга своего старинного обижать да и не за что вовсе... кажется так. Известна судьба вдовы всякой: не даст ей родня жадная богатств мужниных, потому вернётся она в дом отчий да потом вновь замуж выйдет... да круг этот повториться может. Однако ж не нужны Димитреску состояние мужа своего, ей уж всё одно — и года вместе не прожили, как одна она осталась.

Думы голову собой заполонили, что и спать уж не хотелось вовсе, однако юркие лучи солнечные сквозь шторы портьерные пробиваться стали, от зеркала голландского по стенам бегая. Греховно сказать, да будто и природа рада, что спаслась бывшая Хайзенберг от зверя дикого, каким муж её был. Часы с механизмом французским уж полдень показывать стали, да всем спать охота было, всё ж ночь непростая выдалась: пани молодая в родах намучилась да служанки воду грели, унося простыни кровавые. Однако ж не заботит бояр усталость слуг своих: вставай да господам угождай, а что не так, то битым быть — щекой к печи, поленом деревянным приложат али кнутом стеганут хорошенько. Летом подъём их с первым лучом солнечным, а зимой как петух крикнет. И всё ж поднялось солнце октябрьское да закричал петух голосистый, к пробуждению всех призывая, нельзя ж вечно на печи лежать, пора и делом заняться. Потому стали служанки в полудрёме своей бытом заниматься: в зале обеденном после торжества они убрались, кровь у лестницы оттёрли, простыни кровавые стирали да уж трапезу утреннюю готовить стали на двух персон, не ведомо им об убийстве ночном.

Поднялась служанка молоденькая на второй этаж части северной, где опочивальня барская была да комнаты для нужд их личных. Девушка молодая совсем, наивная да неопытна, потому мало что смыслила она в жизни этой, ей же всего 14 годков, ведь деньги нужны на безделушки девичьи, а в замке плата за работу хорошая да в день от пани молодой лей серебряный получить можно. За честь особую считалось здесь в части северной убраться: ежели увидит Альсина старания слуг своих, так щедрость своей их наградит — лей в ладошку положит да на рынок деревенский пустит, ведь девке ж нужно лент атласных в волосы, симит кунжутный али на сапоги сафьяновые скопить, не интересуют их книги заморские да учения философские. Потому за счастье сочла служанка молодая, чтоб порядок здесь навести, всё ж работы тут много, авось заметит кто старания её да наградит. Ведомо ей, что пока не опустеет опочивальня супружеская, то не велено бояр Димитреску будить, иначе жди опалы от пана, потому пошла она в спальню детскую, где воевода молодой убирать приказал, чтоб пылинки ни единой не было да полы б сверкали. Взяла она в руки метёлку перьевую, какой пыль во дворцах французских смахивают, отворила дверь в опочивальню детскую да... чуть со страха не померла: увидала она, что Стефан на полу распластался, рубаха на брюхе от крови запачкана да изо рта струйка алая сочится, закатил он учи свои чёрные да белее снега был. Увидала служанка, что подле руки его сабля господарская лежит да клинок кровью окроплён, подумать можно, будто сам себя воевода заколол. Однако ж чего б ему себя убивать? Напужалась служанка, метёлку выронила да завизжала так, что окна трястись стали.

– Пана зарубили! – верещала девка.

Криком своим громким да топотом торопливым заполнила она стены коридорные, будто табун рысаков ретивых носиться тут стал. На возгласы шумные прибежали слуги верные да в опочивальню младенческую глянули: не показалось служанке юной, что пан мертвецом лежит, потому пуще прежнего гомон поднялся да побежали слуги других подымать, чтоб на труп подивились. И десяти минут не прошло, как набежала толпа шумная, готовые хоть друг на друга взобраться, чтоб на Стефана мёртвого поглазеть, никто и не додумался хоть может лекаршу кликнуть, авось можно ещё воеводу молодого спасти да на ноги его поднять, хотя уж кто решится: али хуже сделаешь, али поздно уж слишком. Кто ж осмелился на пана молодого подле опочивальни его напасть? Ведомо слугам было, что нрав у покойника вздорен да горяч, не постыдится он бабу ударить да руганью бранной человека оскорбить, потому найдётся недруг, какой мог убить в замке своём. Никто б и не подумал на мать безутешную, что дитя своё потеряла, ведь горе то общее, жжёт утрата супругов обоих да вместе им должно быть в печали своей. Шум такой бестолковый поднялся, что уж не уснуть вовсе, особо если толпа эта у дверей опочивальни твоей собралась. С трудом великим от боли родильной приподнялась Альсина на постели своей да со вздохом томным тянуться стала, через нос дыша. Повернулась Димитреску голову да улыбка нежная на лице её зацвела: спит её доченька подле неё, такая маленькая да хрупкая, что дышать на неё боязно... Не желает румынка верить, что нет больше дочери её долгожданной, потому самой себе в разум втемяшила, что лишь спит её чадушко, отдыхать ей нужно, всё ж мала она для родов оказалась. Погладила пани молодая ладонью своей изящной головку детскую, что за ночь обсохнуть успела, лобика крохотного губами искусанными коснулась да с ложа своей сползла, одеялом пуховым дитятко укрывая. Со вздохом глубоким, что успокоением ей служил, подошла бывшая Хайзенберг к двери спальни своей да двери дубовые раскрыла: уставилась на неё толпа бледная да креститься со страху стала — волосы смоляные коротких до позора, брюхо беременное обвисло безобразно да на лицо глянуть страшно — всё в ссадинах синеющих.

– Чего шумите подле опочивальни моей? – возмутилась Альсина. – Дитя мне разбудите!

– Горе в замке вашем, пани! – дрожала голосом Людмила.

– Какое ж горе? – изогнула бровь Димитреску.

– Пана нашего... вчерась ночью саблей зарубили! – ответила камеристка да разрыдалась.

Случись то месяц назад али не убей Стефан ребёнка, так пустила б пани молодая слезу хоть для приличия, всё ж муж это её пред ликом Божьим был, да теперь тошен супруг ей до безобразия, что как глянет на него, так в разуме светом ясным мелькают моменты ужасные: как за волосы её ухватили, как по лестнице она катилась, как в родах тяжёлым мучилась да потом услыхала, что мёртвым из утроба её чадо вышло. Лицо у румынки холодное да спокойное, будто маска каменная надета, словно нет боязни в ней, что прознают про грех её страшный, однако ж ужаснее было ребёнка не рождённого да не крещённого во чреве матери его убить, за то кара и настала. Расступились пред ней слуги, как пред Королевой французской али аглицкой, ещё б поклон манера европейского отвесить, так схоже б было. Однако ж гул стоял, словно в рое пчелином: утверждали голоса дрожащие, будто вчерась ночью воеводу молодого подле опочивальни его зарубили... верна истина, да кто прознать мог? Не страшилась Альсина, потому как за дело Стефан Богу душу отдал, хотя за грех такой в аду ему самое место, подле убийц жестоких. Думы тяжёлые в голове Димитреску засели, рассудок её будто лодку на волнах морских качая: сознаться б да на душе легче б стало, однако ж за то и в монастырь в лучшем случае сошлют. А есть ли у бывшей Хайзенберг выбор иной? Жизнь её ещё на втором десятке пресеклась: вдова, что понесла дитя мёртвое, потому теперь одна ей дорога в монастырь... али всё ж подле батюшки своего жизнь коротать, пока Бог к себе не заберёт. Как подошла пани молодая к двери опочивальни детской да едины думы в разуме её стали: нельзя было иначе поступить, всё к тому и шло — Стефан дитя невинное убил, супругу свою покалечил да ещё оклеветать пред людом православным вознамерился. И не стыдно б было смутьяну эдакому! Поступью мягкой подошла вдова к телу мужа своего почившего да... улыбку сдержала, иначе слабой на голову окличут, как Донну Беневьенто за нелюдимость её. Как глянет на пьянчугу этого Аленька, так свежи в памяти день вчерашний становится: как к девке молодой он приставал, губы чужие ласкал, пощёчину жене своей звонкую отвесил, на лестницу крутую загнал да спустил с неё, что роды преждевременные начались... Илонушка. Малая девочка безвинная, что от ревности батюшки своего пострадала. Ежели б живо чадушко было, то цвела б душа Альсины да отдушина ей бы стала, однако ж иначе Господь порешил, авось ведает он, что ещё будет вдове безутешной счастье. Так больно Димитреску от смерти дитятки своего стало, то ком давящий к горлу подкатил, воздуха не хватает, сердце в тиски стальные сжало да из глаз слёзы горючие потекли, на груди налитые стекая. Подумалось слугам, что слёзы свои льёт пани молодая по супругу почившему, иная дума и в голову не придёт, потому как лишь единицы знали, что понесла вдова дитя мёртвое, однако ж пока не решались горе усугублять да и приказа на то не было.

– Кто ж пана зарубить осмелился? – послышалось в толпе.

– Авось из зависти, – сказал другой голос. – Всё ж хорошо наш пан жил.

– То подле опочивальни супружеской, – рассуждал третий. – Авось кому из слуг он помешал.

– Молчите, дурни набитые! – осекла их Людмила. – Чего мелите? Кому пан плохого учинил? Семьи знатные винить станете?

Ах, как неправа была камеристка, потому как неведома боль ей была, какую пани молодая месяцами терпела, боясь в опочивальню супружескую зайти: чудовище там обиталось ужасное, какое Стефаном величают, да как набросится, что не спастись вовсе. Уж и не знала Альсина куда душу свою беспокойную деть: казалось, что легче всем без воеводы молодого станет, однако ж утрата такая сердце одинокое разобьёт — единственный сын у пана Богдана был да и тот Богу душу отдал. Так жестока судьба стала, будто тучи чёрные над родом Димитреску сгущаться стали: и года с кончины Бьянки не минуло, так уж сын с ней соединился да внучка безвинная. Жестока судьба оказалась. Бывшая Хайзенберг уверена была, что повинят её в смерти знатного рода румынского да в пресечении его, потому как не было у купца богатого наследника окромя Стефана, всех чадушек своих он схоронил. Жалко полунемке стало свёкра своего: так по голубушке своей кареглазой он скорбит, а тут напасть новая приключилась. Однако ж не стали б Мирча да Карл горевать, что дочка да сестра их на втором десятке лет своих к Богу отошла? Чем бы повинна она стала? В напрасной ревности мужа своего? Вздохнула Аленька несчастная да к слугам своим развернулась: очи её зелёные красными от слёз стали, потому думалось им, что супруга своего почившего она оплакивает.

– Пану Богдану весть прискорбную донесите, – шмыгнула носом Димитреску. – Пусть придёт да на сына своего глянет.

Поклонилась Людмила да слуг вон гнать стала, чтоб предалась вдова молодая чувствам горестным да слёзы б вдоволь пролила. Стихли шаги да голоса челяди замковой, обволокла тишина стены дубовые да ужас в душу проник, дума пришла ужасная, будто живьём в гроб глухой заковали полунемку... Мотнула головой тяжёлой бывшая Хайзенберг, что кудри её смоляные в стороны разметались, да слёзы свои утёрла, какие лить она будет по ком угодно, но не по супругу своему покойному. Выпрямив осанку свою статную, какую всякой румынке да аристократке иметь должно, вернулась Альсина в опочивальню свою, что уж не пахнет духом Стефана, к тому ж солнце ясное светит ярко, как никогда в октябре дождливом не бывало. Заперла двери Димитреску да улыбка счастливая на лике её расцвела: лежит на постели широкой в простынях белоснежных дитятко маленькое, на какое и дышать боязно, всё ж хрупко ещё тельце младенческое, того гляди навредишь невзначай. Самой себе в думах твердила пани молодая, что не мертво дитя её, а лишь спит сном сладким, потому не шевелится... лишь спит, просто спит... Подошла румынка к ложу своему да подле дочери своей легла: маленькая она такая да безвинная, что слеза горючая по щеке потекла — всего 19 ступеней и живо б было чадо да и супруг законный, однако ж Господь иначе порешил. Взяла бывшая Хайзенберг ручку крохотную, что меньше ладони её была, да губами нежно коснулась, аромат младенческий вдыхая.

– Ты спи, Илонушка, спи, кровинушка моя, – боль глотая, прошептала безутешная мать. – Умнее будь батюшка твой, то были б у тебя и братья, и сёстры, что вечно б смехом детским замок был наполнен... Молю прощенья твоего, что не смогла сберечь тебя. Ничто уж боли моей не уймёт, никогда не смогу тебя отпустить, хоть с тобой в могилу лягу. Я ж одна на свете целом осталась: ни мужа, ни матери, не нужна я уж батюшке да брату, не Хайзенберг я боле, потому всю жизнь свою буду я долей вдовьей жить, однако ж памяти твоей не предам.

Сжав губы разбитые, приложила Альсина устами ко лбу дочери своей, что уж холоднее да бледнее снега январского была, да слезинку проронила. Самой себе Димитреску признать не может, что труп младенческий она ласкает да говорит с ним. Неужто умом тронулась пани молодая? Ежели так, то немудрено: меньше года с тираном эдаким она жила, опостыл ей брак несчастливый, да ведь так прекрасно начало было, став кошмаром ужасным. Никакой радости в жизни её не осталось да будущее туманно, один выход есть — в монастырь уйти да в монахини податься, всякая вдова крест сей несёт. Прикрыла бывшая Хайзенберг очи свои да думы дотошные в голову лезут, на части её разрывая, того гляди мигрень начнётся, такой хаос в рассудке её, как в день венчания, когда то ли плакать хочется, то ли смеяться, некому душу излить да страданиями поделиться. Однако ж нашла полунемка решение: встала она с ложа своего да к зеркалу голландскому подошла, подле какого стол кедровый стоял, косметикой италийской заставленный: лежала там стопа бумаг заморских, что в Европе широко в ход идут, чернила железные с лихвой в сосуд золотой налиты да стоит там перо гусиное. К чему это всё в опочивальне супружеской? Нет на свете писателей толковых, чтиво всякое о вере да любви в Господа Бога пишут, однако ж влились в мир учения новые, какие Европу всколыхнули: да Винчи, Микеланджело, Коперник, Макиавелли, Лютер да других ещё с десяток, авось и на востоке мыслители толковые найдутся, уж ясно становится, что не будет всё прежним, времена новые грядут. А вот народы славянские ересью это кличут да наказывают за то люд православный, веру свою защищая. Неужто и вдова молодая решила житие своё писать али учёной стать? Иное тут дело: всякое событие, какое важно в жизни её, пишет она на бумаге в подробностях мельчайших — венчание отца на Марии, рождение Карла да смерть мачехи любимой, встреча со Стефаном, венчание, похороны свекрови да как о бремени своём она прознала... Мало записей таких имелось, потому как неграмотна была дочь воеводская, всё ж на кой ей учение, ежели всё равно мужниной женой ей быть, боле ничего: обучена она чтению, язык италийский урывками разумеет, однако ж слаб счёт простой да письмо её коряво, служанки верные мысли её записывали, что как песня сладкая лились. Уселась Альсина в кресло мягкое, подвинула бумагу заморскую, обмакнуло перо в чернила да стала сама новую запись сочинять, всё она помнит, вовек не забыть.

«Этот день навеки засядет в памяти моей занозой жестокой, потому как нет уж боле Аленьки добродушной, какая обиду всякую прощала да милостива была.

Разбил муж мой сердце девичье да осколки мелкие растоптал вместе с мечтаньями нежными: с девками порочными он беседы вёл да окромя того губы чужие лобызал, умыслы блудные имея. Меня ж он в измене уличил: Александр Беневьенто и мой брат Карл гладили мой живот, а Сальваторе Моро руки целовал.

Это ж какую наглость иметь надо! Заявиться в опочивальню, молитву святую прервать, обвинения напрасные мне предъявить... Потому не сдержалась я, высказала слово своё, потому оплеуху на щеку получила. Боле нет сил: оттолкнула я его да бежать без оглядки, дитя своё защищая. Дверь всякая закрыта мне было, посему побежала я к лестнице крутой, не было пути иного: стала я спускаться, как настиг меня муж мой. Как вспомню, так кровь в жилах бурлит: ухватил он меня за локоны витые да на себя их потянул, что кубарем я с лестницы покатилась. 19 ступеней мне до спасения оставалось. Не ведаю умысла тирана эдакого: развернуть меня к себе хотел али в опочивальню вернуть, всяко вред бы мне стал.

Падение сие родами преждевременными заключилось, когда ещё срок не подошёл, мало да слабо дитя было, потому... мёртвое чадо из чрева моего вышло, девочка, какую я у Бога молила. Однако свинья эта воеводская, какую иначе и назвать нельзя, сказал, что нагуляла я ребёнка этого, не могла от него дочь понести. Помимо того обещал он мне, что о блуде моём на месте лобном кричать станет, чтоб позором меня покрыть.

Не сдержалась, прости Господи! Во грех меня бес этот вогнал! За унижения, побои да слова жестокие хотела я его ножичком заколоть, но перехватил он руку мою, волосы остриг да в камине сжёг. Последняя капля сие била: зарубила я его саблей господарской, какую ему Раду Паисий вручил, как воеводе своему отважному да чтоб в наследство сыновьям шло.

За что ж мне боль такая? Чем нагрешила я, что мужа мне тиран достался да дитя не рождённым Богу душу отдало? Неужто вовек мне одной оставаться?

Не смогу, руки на себя наложу».

Почерк чуть коряв был да неразборчив, а может то и к лучшему — не станут служанки дум её читать да по деревне всей разносить. Однако ж подле точки последний растеклось пятно мокрое, какое слез из глаз пани молодой упало, боль такая в груди, хоть сердце вырви. В запись эту вложила Димитреску душу да чувства свои, какие в моменты те питала, всё свежо в памяти его да гноится, как рана открытая. Убрала румынка перо гусиное да подула на бумагу исписанную, чтоб чернила подсохли, опосля ж убрала в ларец серебряный, в каком другие запили имелись. Вздохнула вдова да, кулаки сжав, встала из-за стола кедрового, скоро гости придут именитые, чтоб на труп посмотреть.

Что знает одна баба, то ведает вся деревня. Уж по всему замку растрезвонили девки глупые о кончине Стефана Димитреску, а там слухи рекой по деревне ползти стали да всякий свод лепту вносил: слуги его разорвали, убился он об пол, саблей себя зарубил... На то слух и имеется, чтоб свою линию вести. Однако ж просила Альсина, чтоб только свёкру её весть прискорбную донесли, а уж все семьи знатные прознали да бояре поменьше. Потому собралась толпа у врат замковых, разъяснений да прохода требуя, всякому на покойника поглазеть охота, благо вчера привратники герсу опустили да мост подняли, чтоб не захотелось никому в обитель Димитреску попасть. Осточертели стражам возгласы барские, потому выхватили сабли стали дамасской да того гляди за аркебузы венгерские возьмутся, чтоб пулями богатеев прогнать, не велела пани молодая гостей пущать, пусть вестей ждут. В толпе шумной всякий голос слышен был, даже Хайзенберги, Беневьенто да Моро вестей ждут, всё ж лучше других они о жизни четы молодой ведали. Богдан же в растерянности был: росточка он невысокого, потому чрез толпу и шпилей замковых ему не видать да вокруг гул такой, будто пчёлы в улье, понял пан каково это допущения в дом ждать. Однако ж ухватила его рука девичья, через толпу панскую ведя, да никто и не замечал того, всех боле Стефан интересовал. Ничего не мог разуметь купец: кто да куда ведёт? Надо так али проныра какой заработать на вести такой решился? Однако ж нашёлся ответ: вывела его из толпы камеристка замковая Людмила, какая пани своей беспрекословно верна да преданна была. Ни слова она не сказала да повела Богдана за собой, голову капюшоном укрывая, чтоб не признали её да не заметили. Повела его камеристка через виноградник, какой пока полем небольшим был, потому тропа протоптана, что к вратам чёрным вела, что другие бояре не ведают. Зашли Людмила и Богдан на двор замковый да выдохнули облегчённо — смогли сквозь толпу прорваться, не хочется ж, чтоб кто раньше времени воеводу молодого покойником увидал. На одну ногу прихрамывая да брюхо обвисшее неся, поковылял Димитреску в главный зал, куда по обычаю тело выставить положено. Сам не свой купец: не верится ему, что супругу да всех детишек своих он пережил, один-одинёшенек он остался, пресёкся род знатный, однако ж есть ещё надежда — во чреве своём носит Альсина внука его, наследника законного, кому и богатства да замок с особняком отойдут. Однако ж не должно быть тому, чтоб родители детей своих хоронили, не по-людски всё у Богдана: два выкидыша у Бьянки было да трое деток младенчиками скончались, один лишь Стефан в лета юношеские вошёл, да и тот к Богу отошёл. Один у него человек родной на свете всём остался, в теперь и того нет. За какие ж грехи Господь его наказал? Что жаден да ненасытен был безмерно? То правда, были те грехи да нарушались бесконечно да теперь поздно искупать.

Явившись в зал главный, встретила Богдана тишина гулкая, лишь вдали крики барские слышны да свечи лучинами своими потрескивают. Стянул Димитреску гуджуман свой красный да губы его задрожали, будто слезами горючими зальётся: посреди зала сего стоит гроб дубовый да там тело бледное лежит, руки на груди крестом сложены, да сам не дышит. Не ведал купец как к гробу подойти осмелился: сынок его там покойником лежит, воевода Стефан Димитреску... Пуще смерти боялась Бьянка, что сынка её с войны в гробу привезут, а нет, не увидала она того, так встретятся они на Небесах. Дыхание дрожало у румына да глаза карие ночи темнее, совсем он потух, всю семью свою растерял. Пало тело его дряблое подле гроба сыновьего да лицо камнем сковало: ни кричать, ни рыдать, ни даже опечалиться не мог Богдан, нет у него сил боле, всю тоску свою он растерял. Услыхал он скрип половиц этажа второго да голову поднял — стоит там сноха его дорогая: платье на ней манера европейского, на ногах туфельки французские да голова марамой шёлковой покрыта, нитями серебра расшитая. Обрядилась Димитреску в одежды чёрные, смерти подобно, видно и её траур точит, лица на ней нет, без косметики италийской бледна: то ли от страха, то ли от горести своей. Пригляделся Димитреску да глазам своим не поверил: будто б брюхо у полунемки осунулся да волос из-под фаты траурной не видать... авось показалось ему, зрение подводить стало, всё ж 40 лет — возраст солидный. Будто часы механические секунды отмеряя, спускалась бывшая Хайзенберг по лестнице крутой, каблучками французскими ступени каждой касаясь, тишину звуком сим разрубая. Подошла вдова к купцу да рукой своей нежной плеча его коснулась, будто утешить желала, да разве поможет это горю али Стефана из могилы поднимет?

– Примите соболезнования мои, пан Богдан, – тихо сказала Альсина. – Да упокоится сын ваш.

– Аминь, – вздохнул Богдан. – Как свершилось сие?

– Не ведаю, пан, – Димитреску глаза опустила. – Как гости ушли, так отправилась я в опочивальню. Час прождала, Богу помолилась да ко сну отошла. Утром от криков пробудилась: девка моя голосить стала, что саблей господарской пана зарубили. В опочивальне детской его и нашли.

– У кого ж рука поднялась? – задумался Димитреску. – Кто осмелился?

– Не ведаю того, пан, – ответила полунемка. – Да и ежели узнаем, то легче от того не станет — око за око, однако ж не вернёшь уж сына вашего.

– Твоя правда, дочка, – кивнул румын. – Не вернуть мне уж сына своего да тебе супруга. Однако ж по-людски его в путь последний проводим: отпевание в церкви да подле матушки, братьев и сестёр его захороним. Надо б и господарей позвать.

– С Господарем молдавским Пётром Рарешем он не знался, господарю валашскому Раду Паисию и дела не будет до воеводы рядового, – рассуждала вдова. – Что до князя трансильванского Яноша II Запольяи, так не жаловал его Стефан — батюшка его, Янош I, вассалом турецким был, посему врагом он его кровным чтил. Да к тому ж неспокойно во владениях трансильванских: Запольяи да Батории друг с другом грызутся, всё власть делят.

– Тогда ж всех ближних да знатных звать станем, – рассудил купец. – Хайзенбергов, Моро да Беневьенто. Всякого позовём, кто знаком Стефану был.

– Мудры вы, пан, – сказала сноха. – Наверняка оценил бы Стефан старания ваши.

– Жаль что я на его похоронах побываю, а не он на моих, – вздохнул свёкор. – В один год и жену, и сына схоронил. Одна радость, что внук будет, ты уж сбереги его, Альсина, последний Димитреску он остался. Что ж, за вратами там люд голосит, пора б и им правду поведать. Сам на то пойду.

С трудом большим и скрипом коленей старых поднялся Богдан на ноги да к вратам главным поплёлся, само себе от горя не помня. Отчего ж смолчала Альсина? Почему не сказала свёкру, что сын его за грех свой расплатился — дитя в утробе матери его сгубил? Неужто жадность да страх разум её обуяли? Иное тут дело: жалко ей свёкра своего, всё ж и года со смерти Бьянки его не прошло, а тут уж и сын скончался. Струсила Димитреску правду ему сказать, не сейчас, время не то, пусть хоть сколько отойдёт старик от траура своего да раны затянутся. Какой же ей толк скрывать? Ежели прознают, то постриг принять заставят, нет для бабы хуже наказания, нельзя её казнить, а монастырь ссылкой и станет. Уж всё равно пани молодой где находиться, жизнь её теперь переменилась: в одно утро и дочь, и мужа она потеряла, даже года они вместе не прожили. Да и смерть младенческую уж не скроешь, хотя и толка в том нет: живот одряхлел, а чужое дитя она брать не станет, не кровное он ей да супругу покойному. Илонушка б ей светом ясным в окошке была, ей бы чуть дольше во чреве просидеть али хоть матери её с лестницы не упасть. Одно б дитя, но воспитала бывшая Хайзенберг, лишиться она его не может, не хочет она на кладбище ходить, где от двух могил сырых в холод её бросает: Илоны Хайзенберг и Илона Димитреску. Будто имя несчастливое: кого нарекут им да Альсине тот люб станет, того Господь к себе заберёт. Почему ж так судьба к ней жестока? Какое ещё испытание ей суждено? Отца да брата схоронить, чтоб совсем одной на свете всём остаться? За какие ж грехи боль ей такая? Кого обидела али того хуже? Нет, не поймёт она, молода ещё совсем. Вновь рой шумный в рассудке неспокойном, однако ж отворились двери главные да хлынул в замок гомон людской, внимание к себе привлекая. Увидала Димитреску, что вышел её свёкор к толпе бесчисленной, что за рвом глубоким собралась, словно стая волчья: все взоры свои устремили на старика хромого, сам он не свой был, хуже чем на похоронах Бьянки своей. Ближе всего ко рву глубокому семьи Хайзенберг, Беневьенто да Моро, всё ж друзья близкие да вчера больше положенного из жизни личной четы молодой увидали. Пусть далече стоял купец, однако ж всякий глаза его потухшие видал, будто сам он души лишится али минуты последние доживает. Снял румын шапку свою овчинную да вздохнул поглубже, чтоб к стыду своему слезами жгучими не залиться.

– Люд православный! – сиплым от боли голосом сказал Богдан. – Слушайте да не говорите, что не слышали! Вчерась ночью сына моего, воеводу Стефана Димитреску, какой всякому из вас знаком был, подле опочивальни своей супружеской... зарублен был саблей, что подарена ему была господарем валашским!

Как услыхал то люд боярский, так тишина гробовая повисла, будто... хотя то и несравнимо ни с чем. Никому и не верилось вовсе: в феврале Бьянка Богу душу отдала да в октябре сынок её единственный. Стал люд суеверный креститься, молитвы шепча да слухи бухтя, будто все тут деды старые. Особый страх гостей брал, что вчера в замке пировали: и дня не минуло, как видали они воеводу молодого в здравии, да тут уж преставился он. Молод он был совсем, жизни не видал да после себя окромя вдовы ничего не оставил, не сумел он памяти сохранить, так и останется воеводой рядовым, какого потомки и по имени не вспомнят, а господари и подавно. Поползли в толпе слова, сошедшие с языков злых: пресёкся род Димитреску, не осталось наследников у купца богатого... в том вину жены его покойной увидали: женился Богдан на крестьянке, так та не смогла детей здоровых породить, одного сына и имела, остальные и года не прожили, как в земле сырой оказались. Уж имена Илоны почившей да Ирины здравствующей доноситься стали, буча назревала, затребовал народ неуёмный Стефана покойника увидать, всякий на то поглядеть горазд, того гляди кинутся паны в ров глубокий, шуб овчинных не жалея да в грязи по колено утопая... Однако ж утихла толпа лихая: пролетел над головами свист свинцовый да пулей застрял в гуджумане овчинном, что полетел с лысины барской — то проказа привратника меткого, что дуло аркебузы венгерской сквозь герсу железную сунул да люд знатный вразумил.

– Не велела пани Димитреску гостей пущать! – крикнул привратник. – Как минёт три дня, так приходите пана Димитреску хоронить, а до того мост не опустим да герсу не поднимем! Кончен разговор!

Сунули привратники в решётку дула аркебузные, того гляди пальбу откроют, как по воробьям мелким, однако ж не велела Альсина жизни людские губить, потому при непослушании барском станет свинец в воздух холодный, в шапки овчинные да в землю сырую лететь, нельзя безвинных калечить да убивать, однако отвадить отсюда следует. Унялись паны, складки оскальные на лицах своих смерив, да отправились восвояси, брюшнину свою наглаживая. Редела толпа родовитая, лишь единицы на замок мрачный смотреть остались: среди тех Хайзенберги, Беневьенто да Моро были и у всех дума одна — пустила вдова молодая свёкра своего, однако ж отца, брата да подруг верных за решёткой оставила, как псов поганых. Оправдывали Альсину немцы: в горести да печали она пребывает, не найдёт она сил на гостей бесчисленных, это ж всякий расспрашивать станет да каждому ответить голова разболится. Не стал спорить никто, пусть опомнится вдова да в себя придёт, всё ж два дня ей труп в замке терпеть... однако ж боязно люду стало: здрав вчера был пан да весел, вино с ракиёй пил да танцы плясал, а сегодня уж в гробу покойником лежит, оставив жену да дитя не рождённое на произвол судьбы. Не ведает никто правды да и не узнает вовсе, ежели сама Димитреску в том не сознается, однако ж осудят её: мужчина — всему голова, а женщине должно покорной да кроткой быть, мужу своему угождая, потому не должно ей возражать ему да хуже того руку подымать. Каждый сам два дня эти рассуждать станет — кому да чем не угодил Стефан Димитреску.

Незаметно минули два дня эти долгих: солнце ясное сияет, отступили холода осенние да дожди ливневые, сняли паны шубы овчинные да обрядились в свиты суконные обрядились — всегда б в октябре погоду такую. Не стояло в деревне воя скорбного, как при смерти Бьянки Димитреску, всё ж не был Стефан на мать свою похож: та рачительна, щедра да богобоязненна была, слова лишнего не скажет да во грехе не уличена... а вот сынка её частенько недостойным видали: пьяница, балагур да кутила, каких мало, к тому ж с Александром Беневьенто раздружился, хотя одного поля ягоды они были. Кого из знати столичной да сослуживцев старинных не звали воеводу молодого хоронить, так все отказом отвечали: дела бесчисленные, дорога дальнее, боль тяжкая али чего получше вообразят. Будто судьба сама от Димитреску за грех его отвернулась — дитя во чреве сгубил, знал же ведь, что ежели жену искалечит, так и чаду худо станет, однако ж не разумела этого пьянчуга эдакая, посему теперь схоронят его в земле сырой, не успел он и десяток третий разменять, как уж покойником стал. Во все дни эти сам не свой Богдан был: то спит спокойно, то вскочит с постели заполошно, на колени пред иконой встанет да молиться начнёт, будто бес душу его охватил да в муках этих терзает за жадность его да обжорство. Деревней всей обещались отцу да вдове воеводской помочь: гроб донесут, отпевание отстоят да в землю сырую тело опустят, чай не впервой. Да не кажет никто морд своих у герсы железной, не велела ж Альсина людей раньше срока пущать, будто сил моральных набиралась, чтоб действо сие отстоять да в обморок не рухнуть. Сама ж Димитреску в дни эти всю себя Илонушке милой посвятила: дочери своей она мир чрез окна показывала, спала подле неё, слуг не велела подпускать да решилась грудью кормить, однако ж не ела девочка... всё спит милая. Не пужалась пани молодая, что ребёнок бледен да очей не открывает, видно отдыхает чадо после родов тяжёлых, всё ж недоношена она. Не может полунемка дитя от себя отпустить, будто орлица её стережёт да осекает попытку забрать её, не желает она верить, что лишь тело от дочери её осталось, нет там души. Больно как на сердце: подле неё дитя мёртвое, о нём лишь единицы ведают, да каждый день Богдан приходит, подле гроба сыновьего сидя да беседы с ним ведя, каких не бывало прежде, теперь уж выслушает сын отца своего. Сознаться надобно, пока хуже не стало.

На день третий стала толпа к замку стекаться да странно так: обычно как хоронят, так тучи чёрные сгущаются, того гляди дождь польёт, а тут солнце ласковое светит да тепло в воздухе витает, что никаких мехов и не надо. Уж и не подумал бы никто, что скоро так обитателей замка нового хоронить станут: всё ж молоды были Стефан да Альсина, в лета такие от болезни падучей умирают али от рук людских. С утра раннего велела Димитреску мост отпустить да герсу поднять, пусть уж не ждёт люд православный за решёткой, как псы голодные, во дворе постоят. Уж не стал никто задерживаться да опаздывать сильно, всё ж похороны не торжество хмельное, тут грехом станет, ежели покойника в путь последний не проводишь; не стала и знать выкорёживаться: пришли как милые. Не было слёз на глазах девичьих, лишь лица каменны да улыбки не натянут, всё ж не скоморохи тут скакать будут, а гроб понесут. И ждал люд во двор, в замок всё ж не пущают до поры до времени, да и пустят-то тех, кто гроб понесёт — Богдан Димитреску, Мирча и Карл Хайзенберг, Виктор Беневьенто и сын его Александр, всё ж другом он покойнику был, да Людовик Моро, одному лишь Сальваторе чести не оказали, не жаловал его воевода почивший. Особо скорбели Энджи Беневьенто да Урсула Моро — обеим им женой Стефана быть желалось, да судьба иначе порешила. Стоят все статуями безмолвными, лишь глазами друг по другу бегая, однако ж смогли крестьяне да бояре вполголоса разговориться, чтоб бесед их не слыхал никто, посему италийцы да французы меж собой говорить стали, чтоб немчура не услыхала.

– Жалко-то как Стефана, – сказал Людовик. – Не пожил ведь ещё, опосля себя лишь вдова бездетная осталась. Кто ж зарубить его осмелился?

– Известное дело — вдовушка его саблей и зарубила, – усмехнулся Виктор.

– Виктор, Бога побойся! – перекрестилась Ирина. – Стыд-то какой!

– А что ж, неправ я? – удивился Беневьенто старший. – Кто ж ближе всех к нему было?

– Не стала б Альсина то делать, каков толк ей в том? – не понимал Моро старший.

– Вот француз ты, Моро, а интриг не разумеешь! – махнул на него итальянец. – Известное дело — наследство Димитресково ей надобно.

– Так на кой оно ей? – закатила глаза жена Беневьенто. – И так она всем имуществом мужа своего владеет! Так и того хуже: дитя у неё нет, так и наследство она не получит!

– Дура ты, Иринка! – осёк её муж. – А в брюхе у неё кто сидит? Что ж её, брюхатой в монастырь сошлют?

– Права жена твоя, Виктор, – сказала Клод. – Чиста душа у девочки этой. Нет, не наследства она хочет, иное тут дело.

– Да с чего мысль у вас, что она мужа своего сгубила?! – удивился француз. – Что ж, не видали вы, как она глазами влюблёнными на него глядела? Как говорила, что люб он ей?

– Вчера похабно вёл себя Стефан, – сказала Моро. – Низко да паскудно, жену свою позором покрыл...

– Не потому ль ты с торжества сбежала трусливо? – пристыдила её Ирина. – Да и разве убивают за то?

– Не нам о жизни их личной рассуждать! – мудро изрёк Людовик. – На том порешим: ежели убила, то заслуженно, а иначе не её это рук дело!

– Понял ты меня, муж мой, – лукаво ухмыльнулась француженка.

Однако ж не всякому разговоры эти противные интересны были, известна персона эта — панна Донна Беневьенто. Не горазда она была беседу поддержать, пришла она сюда по прихоти отцовской да по уважению к роду старинному, однако ж тошно ей тут было, в особняк родительский она хочет, чтоб в спальне своей запереться да чтению предаться. Да всё ж пуще прежнего пуглива Донна: платье на ней чёрное манера европейского да марама из шёлка персидского, под какой волосы смоляные упрятаны... однако ж лицо она краями серебристыми закрывает да никак не может осанку мягкую принять, какую от матери своей имела, будто мешает ей что-то. Руки у Беневьенто дрожали: то ли холодно ей в теплынь такую, то ли страх одолел, то ли от горя она трясётся, кто ж её поймёт? Спряталась она за спинами сестры да брата своих, что позади родителей стояли, да виду не подавала, не хочет она бесед заводить да любезностями обмениваться. Однако ж разглядел её в толпе взор глаз серых — пан Карл Хайзенберг, до сих пор помнится ему разговор, какой он с девой юной на торжестве имел, всё до слова единого повторить может. Не стыдится Карл на италийку смотреть, хотя застыдить могут, нельзя им друг на друга смотреть да разговоры вести не следует... и всё ж не боится немец: давно уж в Европе порядки такие устарели, особо в Англии, Франции да Испании, всегда они выше остальных в Европе, во всём лучше да современней, вот с кого Румынии пример брать надо, а не с соседей своих восточных, каким Русь да Порта Оттоманская являются. Будь воля его, так понастроил бы он мануфактур на землях румынских да была б родина в один ряд с великими державами заморскими... Да кто ж в стране богобоязненной на то разрешение даст? Был бы он господарем, так иное б дело, а тут лишь сын воеводский, какому лишь дело рода своего продолжать, по стопам отца своего идя. Однако ж не хочет того младший Хайзенберг, умнее он сброда этого, какой счастье лишь в жизни мирской видит, а он лучше хочет, чтоб не деревня это безымянная была, а город крупный, как Париж французский, Мадрид испанский али Лондон аглицкий... Однако ж речь не о технологиях современных, а о бабе, о женщине, о деве прекрасной... Не думал полунемец о том, что фряжка ему в сёстры старшие годится, всё ж Альсине она ровесница, да и не такие браки бывали: али муж старик, али жена из возраста девичьего уж вышла. Не удержался юноша: поправил он свиту льняную, погладил щетину молодецкую да через толпу людную к деве направился. Не видала никого вокруг себя Донна, твердила себе, что одна она здесь, никого боле нет да никто зла ей не причинит.

– Здравствуй, Донна, – прокашлявшись, сказал Карл.

– Зачем ты... не нужно тебе здесь... – Донна будто речь родную забыла. – Батюшка увидит, так пуще прежнего бранится станет.

– Не пойму я речи твоей, – мотнул головой Хайзенберг.

– Держись подальше от меня да бесед со мной не заводи, – пролепетала Беневьенто.

– Ежели обидел я тебя, Донна, то не серчай! – оправдывался полунемец. – Не со зла я!

– Не твоя в том вина, Карл, однако ж пострадать ты можешь, – сказала итальянка. – За разговоры наши на торжестве весёлом батюшка мой меня... розгами отходил, что теперь на спине спать — что на ножах лежать.