Часть 31. Навстречу тьме (1/2)
Две чаши из тутового дерева, корпус затянут рыбьей кожей. Его можно прижать к груди правой рукой, между пальцами той же руки окажется роговой плектр. Бронзовые и стальные струны, перемежаясь, создадут разные тембры. Они пока что не подчинились его воле, но обязательно подчинятся, как и все остальные – стоит только приложить небольшое усилие.
Он зачарованно смотрит – смотрит, не отрываясь – на инструмент, имя которому ”струна”, в руках Камиля, и думает только об одном, почти не слушая желтоглазого лекаря.
– Господин Эрик, вам следует быть осторожнее, – внезапно повышает голос Камиль. – Вы слишком доверчивы, слишком наивны для нашего змеиного гнезда. Вы находитесь в самом сердце лабиринта, и живущее в нем чудовище легко может сожрать вас.
– Вам так понравилась эта глупая сказка о девушке с ниткой? – бросает полунасмешливо-полурассерженно Эрик, а сам продолжает жадно разглядывать струны, лениво перебираемые Камилем.
– Господин Эрик, вы научили меня многим любопытным вещам, поведали множество историй ваших земель, и мне не хотелось бы отплатить вам черной неблагодарностью, утаивая от вас, что…
– Камиль, Камиль, друг мой… Неужели вы думаете, что я не знаю, как относится ко мне госпожа? Неужели полагаете, что я хоть на мгновенье поверил в ее сладкие посулы, в призрак ее расположения? Моя жизнь значит для нее меньше, чем жизнь любимого попугая… Мне предельно ясно, что настоящий мастер иллюзий здесь не я.
– Но дело отнюдь не в госпоже…
– …а в ее супруге. О да, великий шах ревнив, и даже ее нездоровый… интерес к такому монстру, как Эрик, может вызвать у него желание избавиться от дерзкой и гнусной твари. Но поверьте, Эрик нутром чует, когда опасность приближается по-настоящему, иначе просто не выжил бы на этой земле. Не волнуйтесь, друг мой, лучше передайте мне ваш тар, и мы забудем обо всех печалях.
Эрику не отказывают, но Камиль только непривычно резко качает головой и возражает – уже гораздо тише, почти шепотом:
– Нет, господин Эрик. Я говорю не о великом супруге Ханум. Я был бы о вас слишком низкого мнения, если бы полагал, что вы нуждаетесь в такого рода предупреждениях. Но опасность, нависшая над вами, чернее даже сердца маленькой султанши.
Эрик медленно распрямляет спину и наконец-то переводит взгляд на врача, рассеянно и глухо постукивающего по несчастному деревянному стану тара. Как будто янтарь сталкивается с янтарем. Иногда ему кажется, что родной брат есть – и вовсе не в Руане.
Но один из представителей рода человеческого совершенно не умеет играть, и Эрик, уже не в силах терпеть, решительно забирает у него тар и властно захватывает гриф. Глаза плотно закрываются сами, губы складываются в яростную гримасу.
Он бьет наощупь, и гневные, настойчивые, отрывистые звуки вырываются из-под раздраженных пальцев. Музыка лихорадочно ускоряется, бойкие аккорды вот-вот поднимут их обоих с ковра и унесут за собой под самый купол залы.
– Не торопитесь, Эрик, – хочет сказать Камиль, но слова застревают у него в горле, как кость рыбы, из которой сделана мембрана тара. Все неистовее, все сильнее, и… и пальцы медленно, медленно, медленно отрываются от струн, мелодия сходит на нет, еще несколько, всего несколько по-прежнему яростных, но как будто растерянных рывков, и Эрик обессиленно сникает.
«Не торопитесь, Эрик. Вы всегда рубите с плеча, но, возможно, другой стороне тоже есть, что сказать вам?
Не торопитесь, Эрик. Вы спешите отсечь себя от всех и каждого всеми доступными вам способами, но на самом деле лишь привязываетесь все сильнее к тому, кто в один прекрасный день разрушит и вас, и все, что вам дорого.
Не торопитесь, Эрик. Ведь в спешке вы можете не заметить главного. В конце концов, любую струну можно порвать, но некоторые звучат внутри нас еще очень долго после того, как мы их испортили. И кто знает, не становится ли для нас ядом такое звучание?»
Врач многое мог бы сказать своему странному французскому другу с лицом, подобным ночи, и такими родными глазами, но он деликатно молчит, позволяя Эрику самому принять решение.
И тот отдает инструмент обратно и неловко разводит руками.
– Здесь расстояние между нотами меньше, чем в полтона. Целых семнадцать интервалов! Европейцу трудно к такому приноровиться, – говорит Эрик почти смущенно. Разве умеет он смущаться?
– Но я не сдамся. Просто мне нужно чуть больше времени, - тут же упрямо произносит он.
Глаза Камиля обдают его желтым теплом.
– Ну разумеется, господин Эрик. Вы научитесь. Вы всему научитесь. Вы будете играть лучше всех. Секрет один – нужно лишь немного смирения.
Слова лекаря вовсе непонятны Эрику. Ему хорошо известно, что такое смиряться. Возможно, лучше, чем кому-либо. Камиль же как будто ставит это его знание под сомнение.
Врач между тем спокойно поднимается и разминает ноги, затекшие от долгого сидения на ковре.
– И еще одно, господин Эрик. Постарайтесь все же не играть для маленькой султанши и для господина Низама.
___________________________________________
Кристина с трудом разогнулась и устало посмотрела на маленькую женщину в черно-белом оперении с суховатым птичьим лицом, глядевшую на нее снизу вверх из-под тяжелых очков.
– Мне кажется, я закончила, – проговорила она, утирая пот, капавший с подбородка, своей серой косынкой. По углам ступеней действительно не осталось пылевых катышков, но сестра Альбина все равно была чем-то недовольна.
Молча она вытянула вперед длинный костистый палец, указывая на еле заметное желтое пятнышко почти у самого края верхней ступеньки.
Кристина снова послушно склонила голову и, перебравшись все так же на коленях чуть повыше, принялась с остервенением тереть своей тряпкой эту противную крапинку на светлом мраморе, которая на удивление никак не сходила. Сестра Альбина, глядя на ее усилия, молча и довольно нервно перебирала четки, висевшие на поясе, как будто бы чтение Розария могло хоть чем-то помочь ее нерадивой ученице.
Когда-то он точно так же наблюдал за ее упражнениями по игре на скрипке – когда она сбивалась, раздражался, но, в отличие от сестры, не сдерживал своего недовольства, и вместо четок обычно проходился по ее собственным нервам.
Впрочем, мыть лестницу оказалось гораздо проще, чем заново учиться играть на отцовском инструменте. Хотя бы потому, что с нею не было связано столько воспоминаний. А монахиня, в отличие от Эрика, отнюдь не была полновластной хозяйкой своей обители и своей подопечной. И кроме того, ей было гораздо меньше дела до неудач Кристины.
Современное здание Отель-Дье было отстроено совсем недавно, всего лет пять назад, на острове Ситэ, хотя само лечебное заведение имело весьма богатую историю, являясь старейшей больницей Парижа. Основал ее – еще в седьмом веке – святой Ландерикус, парижский епископ, и с тех пор лечебница стала городским символом милосердия и сострадания к малым сим.
Или же бесконечного унижения и дурного обращения со страдающими ближними – это уж как посмотреть.
Несмотря на то, что в начале века ею вплотную занялся новоиспеченный совет парижских больниц; невзирая на создание аптеки и приемного покоя, на учреждение научного института и общую реконструкцию помещений, условия быта как больных, так и служащих, в доме милосердия по существу не изменились. Зато изменилась, и весьма серьезно, больничная иерархия.
Еще в годы Революции монахини-августинки, испокон веку жившие при Отель-Дье и заведовавшие им, были почти целиком отстранены от своих обязанностей сестер милосердия и сиделок; потом они возвратились в больницу, но около пятнадцати лет назад, при Парижской коммуне, им пришлось сменить черные капюшоны на белоснежные чепцы, хотя вскоре сестры смогли вернуться к более привычному наряду.
Однако менялся не только их внешний вид, но и роль в госпитале: если раньше они были главными распорядительницами и устроительницами судеб попадающих сюда несчастных (само их название – августинки-госпитальерки – уже говорило о принадлежности к Отель-Дье), то с недавних пор их все больше вытесняли врачи и профессионально обученные акушерки.
Тем не менее, сестрам все еще было позволено работать сиделками, и брались они чаще всего за помощь таким пациентам, которых гнушались остальные служащие больницы – нищим, бездомным, неизлечимо больным и особо заразным.
Сестры обмывали их, помогали справлять естественные надобности, меняли на них одежду, стирали белье, раздавали лекарства, перестилали постели, а также занимались всеми делами, связанными с погребением умерших, не имевших семей.
Они трудились так каждый день и вполне оправдывали приносимый ими, сверх трех обычных (целомудрие, бедность, послушание), четвертый обет своего ордена – служение больным и страждущим.
Кристине, безусловно, было трудно привыкнуть к этому режиму: работа здесь коренным образом отличалась от всего, что ей когда-либо доводилось делать за ее двадцать лет.
Ручной труд не пугал девушку, но никогда еще ей не приходилось отмывать от крови белье чахоточных или до блеска драить лестницы, по которым только что прошлись пациенты, достойные средневекового Двора чудес. Но именно этого она и хотела.
Хотела найти что-то самое тяжелое, самое безобразное и самое невыносимое. Что-то самое отталкивающее и заслуживающее презрения во всех уважающих себя гостиных.
Когда она только заговорила об этом с Персом неделю назад, он посмотрел на нее так, как будто увидел привидение. Правда, в покоях Эрика шансы на это были весьма невелики. Единственный обитавший там призрак ушел и никогда не вернется.
– Месье Низам… Я понимаю, что моя просьба должна показаться вам весьма необычной. Но мне просто не к кому больше обратиться, я почти никого в городе не знаю, – растерянно говорила девушка, и с каждым словом ей все сильнее казалось, что она повторяется: точно те же самые слова были сказаны ею тремя годами ранее в доме мадам Жири, и тогдашний разговор закончился устройством девушки в швейное ателье Антуанетты.
Но на этот раз – Кристина понимала это абсолютно ясно – ее просьба выглядела бы для мадам Жири как красная тряпка для быка. Кристина не могла просить ее помочь найти грязную, низкооплачиваемую и неблагодарную работу.
О Рауле и речи не шло: у девушки даже представить не получалось, что бы он ей ответил на такие слова. Если бы ответил вообще, а не отправил сразу же в больницу – только не трудиться, а лечиться, прямиком в Сальпетриер.
Человек же, стоявший перед ней, возможно, и вправду мог бы понять ее. Если бы пожелал.
– Я хотела бы… хотела бы помогать людям, – тихо бормотала она, постепенно растеряв весь первоначальный запал под его мягким, понимающим взглядом. Он был чужой, но смотрел как будто в самую душу, как священник на исповеди, и ей вдруг стало мучительно стыдно за свои следующие слова: – Я хотела бы оказаться в месте, где много страданий… Я хотела бы…
– Вы хотели бы наблюдать картину чужой боли, – понимающе прошелестел ласковый голос с приятным акцентом. – Это вполне объяснимо, дитя мое.
– Это не так! – густо покраснев, выпалила Кристина и, снова смутившись, добавила: – Я не хочу видеть. Я хочу работать. Много работать. И вряд ли с моим… моей болезнью… я смогу устроиться где-то, кроме самого скромного места.
Человек с мягкими щеками спокойно ждал продолжения.
– Мне бы хотелось… на самом деле… быть полезной, – лепетала она под его улыбчивым взглядом.
– Не сомневаюсь в этом, моя милая мадемуазель Дайе, – спокойно проговорил он.
Кристина смутно представляла себе, как осуществить это намерение. Да и в самом намерении уверена, в сущности, не была. Знала она одно: ей необходимо вырваться из клетки. Снова выйти за пределы положенной черты. Оказаться во внешней тьме, где плач и скрежет зубов. Ибо когда внутри ночь, при свете дня существовать невыносимо.
Религиозное воспитание Кристины было настолько слабым, насколько это вообще было допустимо в ее время. До семи лет она кочевала по городам и весям с отцом-протестантом, чьи наставления в вере сводились к так и не законченной сказке об ангеле музыки. Возможно, именно поэтому девочка научилась молиться своему личному ангелу прежде, чем читать «Отче наш».
Мадам Жири позаботилась о том, чтобы после смерти Густава девочку заново окрестили в католичество, но, живя в театре, Кристина получила лишь самые общие представления о катехизисе, и уж конечно не имела понятия об аскетических практиках и духовных подвигах, занимавших воображение некоторых ее современников.