Часть 28. О пользе сострадания (1/2)

– Ты слышал о пожаре в парижской Опере?

Доменико лениво откинулся на спинку кушетки и вытянул вперед ноги в мягких бархатных тапочках.

Больше всего на свете он любил удобство и уют, меньше всего – репетиции, навязанные хористам его тезкой Доменико Мустафой, директором, вступившим в должность два с половиной года назад.

Доменико – не директор, а хорист Папской Капеллы – не питал иллюзий относительно собственного таланта. Толп, какие, бывало, сходились послушать сопрано его маэстро, ему в любом случае не собрать, а в труде ради самого труда двадцатичетырехлетний кастрат смысла не видел.

В отличие от своего друга.

Если, конечно, Альберто можно так назвать. Когда-то, в славные времена междуцарствия, между уходом прежнего директора Джузеппе Баини и приходом «железного Мустафы», как прозвали его между собой мученики Капеллы, Альберто пытался покровительствовать совсем юному Доменико: знакомил его с секретами ремесла, подсказывал упражнения для голоса (у Доменико было довольно слабое сопрано), в общем, всячески пытался наставлять на путь истинный.

Но Доменико предпочитал развлечения и предавался всевозможным порокам, свойственным юности – в особенности карточной игре и любовным похождениям; а когда Альберто, отчаявшись, ставил ему в пример историю юного Гваданьи, для которого сам шестидесятичетырехлетний маэстро Гендель согласился переложить одну из арий «Мессии», тот лишь белозубо смеялся, отмахиваясь от нудных поучений.

Старший друг казался Доменико слишком большим педантом, и он нередко упрекал Альберто в том, что, став кастратом по чужой воле, он уже по собственному желанию строит из себя евангельского скопца.

На самом же деле, каждый из них давал в свое время обет безбрачия, но никто, кроме Альберто и совсем пожилых старожилов Капеллы, вроде Пеши и Меникони, не относился к нему серьезно.

Альберто вообще был для Доменико образцом всего того, что так пугало его в карьере папского певчего. Три скучных «С»: самоотверженность, самоотречение, самоограничение. И ничего для себя.

Впрочем, положение изменилось два года назад, уже после прихода к власти Мустафы. «Ангел Капеллы», «чудесный мальчик», «серебряный солист» был низвергнут с пьедестала, а его имя предано поношению. Даже упоминать его в стенах Ватикана стало неприлично.

Все из-за того, что Борончелли неожиданно пригласили в парижский театр Гранд-Опера – тот самый, что сгорел дотла чуть ли не сразу же после отъезда – и Альберто, ничтоже сумняшеся, откликнулся на приглашение.

Мир для хористов вращался вокруг Сикстинской Капеллы, как солнце для древних вращалось вокруг земли. Капелла была главным источником всех чаяний, печалей и утешений заложников ее музыки.

Страшный Суд, изображенный на знаменитой фреске папской часовни, ежеутренне повторялся в жизни певчих, посвящавших себя Офферториям, Postcommunio и октавам и терциям Introiti – напоминал о себе недовольными взглядами Его Святейшества, окриками Мустафы, непрестанными кознями цецилианцев.

Светские и кардинальские гостиные, а то и опочивальни, с их золотыми канделябрами, карсельскими лампами, ароматами мускуса и ладана; с их заманчивым шелестом бархатных портьер, муслиновых платьев и мантий муарового шелка; с их громоздкими люстрами венецианского стекла, игривыми нимфами на потолках и учеными попугаями в роскошных клетках – были лишь временными декорациями в жизни сопрано и контральтов, пришедших в этот мир с одной целью: услаждать слух Его Святейшества.

И, хотя Доменико делал все, от него зависящее, чтобы эти декорации держались на сцене его бытия как можно дольше, а единственная цель отодвигалась как можно дальше – даже он не мог не признавать, что открытая измена этой самой цели в таких условиях смерти подобна. По крайней мере, в профессиональном плане.

И каково же было его изумление, когда безукоризненный Альберто Борончелли, лучший певчий Капеллы и любимец государственного секретаря Святого престола, кардинала Лудовико Якобини, решился на шаг, который даже ему, Доменико, казался чистой воды безумством (а это о многом говорит!).

Решился распрощаться с надежной, защищенной от всех превратностей судьбы цитаделью – ибо, что бы ни происходило там, во внешнем мире, даже в самом Риме, Ватикан, укрытый за стенами Льва IV, под бдительной опекой нынешнего папы Льва XIII, оставался местом, дарующим своим обитателям вечный покой и довольство еще при земной жизни, задолго до заслуженной небесной награды.

Перед самым отъездом, когда Доменико пришел к Альберто, решив попытаться в последний раз отговорить того от рокового для его церковной карьеры шага, Борончелли только посмеялся над ним, сказав:

– Sei scemo (ты дурак – итал.), если думаешь, что я променяю настоящий театр на кардинальские юбки.

– Но не ты ли заставлял меня угождать этим юбкам в хоре, позабыв все радости жизни? – потеряв терпение, воскликнул злобно Доменико.

– Все, что делаешь, надо делать хорошо, – лаконично ответил друг. – В конце концов, важнее всего музыка.

– Но тогда не все ли равно, где ей угождать? – насмешливо поддел его Доменико.

– Конечно же, нет: в театре куда больше шансов найти истинных ее ценителей, подальше от самодурства его святейшества, да и репертуар там не в пример шире. Не знаю, как тебе, а мне не улыбается всю жизнь выпевать псалмы и антифоны…

– А ты, разумеется, уверен, что тебе сразу предложат петь арии лучших мастеров Сеттеченто… Да и разбираются ли эти французы в настоящей музыке? – с сомнением протянул певчий.

– Возможно, и не сразу… Но меня приглашают как primo uomo Гранд-Опера Парижа… И вряд ли секретарь театра проделал весь этот путь только ради того, чтобы подразнить меня и оставить с носом…

Разговор этот произошел два с половиной года назад, а сейчас те же собеседники сидели друг напротив друга, и самые мрачные предположения Доменико уже сделались былью. Возможно, он и не хватал с неба звезд, и не достигал самой высокой тесситуры для сопрано, но уж в практических вопросах-то кое-как разбирался.

Все закончилось именно так, как он и предрекал – как заканчивалось для всех театральных кастратов в этот жестокий к ним век.

Альберто вышвырнули из Оперы, как только туда вернулась любовница ее руководителя: на смену primo uomo ожидаемо явилась prima donna. Во всем этом Доменико было неясно одно: зачем его друга в принципе заманили в Гранд-Опера. Но на эту тему Борончелли говорить отказывался.

Его друг вообще вернулся из Парижа другим человеком. Если раньше, до этого печального опыта, Альберто казался каменной статуей, исполненной уверенности в своем предназначении; если его глаза горели фанатичным огнем преданности своему служению, а каждый жест выдавал сознание собственного величия, то теперь пламя как будто потухло или еле теплилось, а раздражающую многих горделивую осанку сменили согбенные плечи и вечно ищущий чего-то, бегающий, почти боязливый взгляд.

Альберто не посвящал Доменико в подробности своих парижских приключений, ограничившись самыми общими и сухими намеками, но тот подозревал, что в деле не обошлось без какого-то сердечного увлечения и последующего разочарования, и подозрение его пало, в первую очередь, на пресловутую примадонну.

Логично было предположить, что руководитель парижской Оперы уволил талантливейшего певца не из-за нехватки места в труппе, а из-за ревности, которую вызывал в нем «римский ангел», всегда имевший огромный, хотя и безответный, успех у прекрасного пола.

Впрочем, Доменико не спешил делиться этими предположениями с другом, который весьма трепетно относился к вопросам личного свойства и никому не позволял слишком глубоко залезать к себе в душу. Однако, при всем легкомыслии Доменико, у него сердце сжималось при виде вечно удрученного лица Альберто.

Последний не изводил больше сопраниста своими нравоучениями, не пытался изрекать наставления с высокого пьедестала, но, присутствуя на его распевках, морщился от каждой неверной ноты, как от зубной боли.

Мечты возвратиться в Капеллу пока что оставались мечтами: высокий покровитель Альберто, его преосвященство Лудовико Якобини, недавно впал в немилость у святого отца и, даже если бы захотел, ничем не мог бы помочь оступившемуся любимцу. Тем не менее, были и причины надеяться на скорое изменение неблагоприятной для Альберто ситуации.

Хор Капеллы переживал сейчас не лучшие времена: не хватало голосов, и из-за участия приглашенных певчих слушателям пришлось забыть о слаженном звучании. Качество выступлений неизбежно снижалось, что тревожило святого отца и, как следствие, Мустафу, в последнее время совсем озверевшего на репетициях.

Директор дошел до того, что не так давно грозился сократить число исполнений на богослужениях в соборе св. Петра из-за небольшого количества участников хора. Поэтому, судя по всему, он должен был очень скоро сменить гнев на милость и вернуть падшего ангела, имевшего широчайший диапазон – от контральто до сопрано.

К тому же, сам Мустафа был приверженцем светского стиля, которого придерживался и Альберто, и яростно отстаивал права кастратов на участие в хоре в пику своему помощнику Лоренцо Перози, спорившему с ним и о музыке, и о хористах.

Последний прикладывал все усилия, чтобы только ввести в хор побольше некастрированных мальчиков и фальцетов и вернуться к принципам вокальной полифонии Ренессанса. Поэтому еще один кастрат, разделяющий собственные убеждения Мустафы, для последнего оказался бы совсем не лишним.

Так что у Альберто были все основания совсем скоро вернуться на вожделенное место, а не прозябать до конца жизни в роли наставника в школе пения Сан Сальваторе, как он предполагал сделать, если Сикстина так и не примет обратно своего блудного сына.

И сколько раз Доменико восклицал, пытаясь как-то растормошить окончательно замкнувшегося в себе друга:

– Не смогут они отказать! Просто не смогут себе этого позволить! Ну посуди сам-то, кто у нас есть: старцы Меникони, Чезари и Пеши, а еще Ритаросси – которому точно не быть солистом; да Себастьянелли, которому вечно не попасть в тон, как бы он не старался! Да у тебя есть все шансы снова стать одним из наших, они еще молиться на тебя будут, вот увидишь.

Борончелли, однако, лишь смотрел на него туманным взглядом и смиренно качал головой, отрицая очевидное. Ничем, никак нельзя было победить эту апатию, и Доменико уже отчаялся вызвать в нем хоть какое-то желание бороться.

Однако сейчас, услышав новость о пожаре, Альберто впервые за эти несколько дней встрепенулся в своем кресле, наклоняясь навстречу Доменико, и его голубые фаянсовые глаза как будто потемнели:

– О пожаре в Опере?

– Разве ты не читал сегодняшних газет? – пожал плечами сопранист. – Разрушительный пожар, вызванный неосторожностью кого-то из работников, забывших погасить свечи после репетиции. Театр сгорел, как спичка, дотла, до основания, так что твой уход не принес им удачи...

Альберто, однако, против всех ожиданий, отнюдь не злорадствовал. Напротив, сделавшись белее алтарного плата, прикусил губу и посмотрел на Доменико странным взглядом.

– Сгорел… Сгорел… А как же… Как же… – прошептал он, озираясь в какой-то растерянности, как будто вновь ища чего-то или кого-то взглядом.

Потом вдруг взял себя в руки, сглотнул и безжизненным голосом спросил:

– Были ли жертвы?

– В статье написано, что был найден один обгоревший скелет. Вроде бы принадлежал танцовщице по фамилии Жамм. Других погибших обнаружено не было.

-----------------------------------------------------------

Все плавало в какой-то серой дымке, и в первое мгновенье он испугался, что остался один за железной дверью и вот-вот задохнется от угара.

Но воздух был чист, а вместо грохота рушащихся перекрытий до него доносились, как сквозь сон, тихие, спокойные голоса.

Один был сказочно красив, но неприятен ему, это он знал точно, хотя и не мог вспомнить, отчего, а другой – другой был самым нежным и милым на свете, милее, чем у матушки, когда она забирала его из рук кормилицы и ласкала на своих коленях (о, как же редко!) в раннем детстве.

– Пожалуйста, пожалуйста, нет, умоляю вас. Умоляю, только не это, – твердил этот второй голос с отчаянием.

Казалось, у него отнимали все самое доброе и важное в жизни, лишали насущного хлеба, и Раулю хотелось вскочить и помочь – сделать все, что от него зависит – но он не мог пошевелить и пальцем.

­– Так будет лучше, – неумолимо отвечал первый – ровный, с отвратительными бархатными нотками, от которых кружилась и без того слабая голова. – Так будет лучше, и вы сами знаете, почему. Вы прекрасно знаете это. Вы же сами просили меня…

– Но то было раньше! – прерывал страдающий второй. – То было раньше, до случившегося! И я совсем не имела в виду… так… как говорите вы!

Случившегося? Что случилось?.. Он не помнил, не знал. В конце концов, он был в глубоком сне…

– Довольно глупостей. Я вообще не понимаю, с каких пор мы обсуждаем мои требования, – резко откликался первый, и Рауль – Рауль ненавидел его за это.

Как можно говорить с ней таким суровым, таким жестким тоном? Как можно отказывать в такой смиренной просьбе? – Вы остаетесь, и точка.

– Вы не можете быть так жестоки, учитель! Это невозможно! – молил второй голос, разбиваясь, как волна, о скалу решимости первого.

– Это не жестокость, а разумная необходимость, – возражал первый.

– Вспомните, разве я хоть когда-нибудь распоряжался вашей жизнью вам во зло?

– Нет, но…