Часть 19. Выход Орфея (1/2)

Альберто Борончелли вернулся в свою гримерную, чтобы собрать остававшиеся там личные вещи. За время пребывания в Париже он накопил совсем немного, так как его внимание всегда было нацелено не на материальные предметы, а на то, к чему нельзя было прикоснуться, но что составляло для него самую суть существования. Музыка, музыка, музыка.

Разумеется, и главный объект его интереса имел сугубо физическую основу. Без покупки нот не разберешься в ариях. Без ухода за голосом не начнешь петь. Без хорошего учителя не сумеешь спеть правильно. А учителю – если, конечно, это не синьор Дестлер – надо платить. Но, когда все начальные этапы пройдены, когда ты готов сорваться со скалы, отдаваясь воле дирижера, готов отдаться потокам воздуха, чтобы парить, без конца парить в этом безграничном пространстве, ничто не имеет ни малейшего значения, кроме самого ощущения полета.

Ползая по полу и подбирая носовые платки, перчатки, тросточку, закатившиеся в угол чернильные карандаши и маленькие презенты от поклонников, в изобилии раскиданные по гримерной, Альберто старательно закусывал губу и стискивал зубы, чтобы не заплакать, как ребенок.

Отъезд. Прощание. Навсегда. Окончание подаренного ему этапа жизни и возвращение на круги своя – а он-то думал, что теперь будет владеть этим даром до самого конца карьеры. Он не нужен, не нужен никому в целом мире – это он отлично понимал, и осознание этого наполняло его рот едкой кислотой.

Для Дестлера он был не приемным сыном, а игрушкой, которая служила только для того, чтобы заткнуть ею пустоту, образовавшуюся после ухода Кристины. Хорошо, пусть даже он не требовался театру как контр-альт, но почему было не оставить его как сопрано? Ведь он же сумел бы, прекрасно бы сумел сыграть Эвридику, которую… Он остановился на мгновенье и еще крепче стиснул зубы. То, что сказал ему тогда тот странный человек в восточном одеянии, действительно могло быть правдой. Синьор Дестлер и в самом деле мог сам исполнять арии Эвридики – он был безумным гением, способным на все. И теперь, когда Кристина вернулась, он не желал допускать в святая святых своего пения никого, кроме нее – любимой, ненавистной, вожделенной, отталкивающей, трепетной воспитанницы и проклятой предательницы, большая и главная часть существа которой была слеплена им самим.

Альберто еле слышно застонал, вгоняя ногти себе в ладони. Что лучше – временная иллюзия отношений довольно гладких и почти ничем не омраченных или тяжелая, кровь выпивающая связь длиною в жизнь, в которой один обязан другому настолько бесконечно, что и долгом-то это считать трудно – скорее, зависимостью, без которой немыслимо представить ни себя, ни другого? Что лучше – не опускаться на глубину и равнодушно скользить по поверхности или, не жалея себя, погрузиться в бездну и испытать всю доступную в этом мире страсть? Что лучше – недолго наслаждаться чем-то во всей полноте или ни разу не изведать наслаждения, но и не познать разочарования и отчаяния?

Для Альберто, что бы ни думал о нем синьор Дестлер, ответ был очевиден. Он был счастлив и благодарен композитору за возможность провести два года под кровом парижской Оперы, но в то же время он ненавидел маэстро за то, что тот покинул его так быстро. Перед ним словно приоткрыли двери в Эдем, позволив немножко полюбоваться райским садом, но вскоре их и захлопнули, дав от ворот поворот. «Сад предназначен не тебе, - звучал в ушах голос Дестлера (хотя тот никогда не произносил подобных слов), – сад не твой, туда войдет мое дитя, а тебе вход заказан».

Лицо Борончелли сморщилось, губы скривились.

Ну что ж, теперь синьор Дестлер убедится сам, способны ли другие на те глубокие чувства, в которых он отказывал кастрату.

Он быстро схватил саквояж и вышел за дверь; его давно уже ждал экипаж, чтобы ехать на квартиру, а оттуда прямо к заставе: певец возвращался в Рим, Папская капелла вновь должна была принять под свой кров блудного сына.

__________________________________

Гул зала постепенно стихает, и Кристина осторожно выглядывает из-за кулис. Перед ней – темная бездна зала, погрузившегося в молчание: до начала остаются считанные мгновенья. Месье Рейе аккуратно поправляет манишку и берет в руки палочку. Музыканты уже сидят перед своими инструментами, готовые дать новое сражение, чтобы победить даже самые равнодушные сердца. Дамы в первых рядах партера обмахиваются веерами: несмотря на холодный сезон, в зале довольно душно. Кристина чувствует, как под маской по ее вискам стекают капельки горячего пота; попадая на язвы, пот вызывает болезненные ощущения. Впрочем, терпеть теперь недолго – совсем скоро закончится всё. Она щурится, вглядываясь в занавеси пятой ложи. Ничего. Ни малейшего движения, указывающего на какой-либо интерес со стороны Эрика. Но она знает, что ее ментор здесь; знает, что его присутствие наполняет смыслом каждую частичку этого зала; и так же твердо она знает, что очень скоро это не будет иметь для нее ни малейшего значения.

Кристина вздрагивает, когда в полной тишине звучат первые жалобы флейты под мелодичный перезвон арфы, и тут же, не дав опомниться, скрипки заставляют ее медленно выйти на подмостки, под свет софитов, и присоединиться к группе пастухов и пастушек, расположившихся на пестром цветочном лугу. Она должна вступить позже, должна дождаться той, другой – таинственной певицы, заступившей ее место, воплотившей ее призвание, ставшей тем, чем самой Кристине не суждено стать уже никогда.

А потом она слышит его. В том, что это он, не может быть ни малейших сомнений. Его голос, который приходит к ней теперь только во снах. Его обволакивающая близость, его нежное тепло. Его мягкость и кристальная, небесная чистота – чистота прозрачного апрельского утра в шведском лесу, чистота ручьев, бегущих среди талых сугробов, чистота ярчайшей синевы над вершинами елей. Но холода в чистоте нет – только тепло первых лучей, от которых так легко загореть даже в эту весеннюю пору. «Как же я не понимала, – думает она, – я ведь ничего, ничего не понимала – и даже тогда не поняла». А лицо под маской жжет огнем, и из глаз сплошным потоком текут слезы. Она узнает в этом голосе себя, это зеркало, в котором отражается ее лучшее «я»; это ее красота, ее сила, ее прекрасное, полное иллюзий прошлое – все, чего больше нет.

Пауза. Над сценой повисает мрачное, набухшее чужим страхом молчание. Она должна была вступить – и не вступила; сможет ли? Посмеет ли? Повторит ли?

О да – и сможет, и посмеет, и повторит. Ее голос взлетает почти туда, где царит только его сопрано:

«Ton âme, c'est elle mon puits de musique, ta beauté, c'est elle sa nature, et moi, je suis ton enfant unique, ton auteur et ta créature» («Твоя душа – вот мой колодезь музыки, твоя красота – вот ее природа, а я – твое единственное дитя, твой создатель и твое творение»).

И он отвечает ей. Он нежно заверяет ее в своей преданности. Он никогда не оставит ее, всегда будет рядом. Единственный, кто никогда не предаст. Точнее – единственная. Ведь это он теперь – ее Эвридика.

Лилии на берегу – надо ли их собирать? Пасть ада поджидает совсем недалеко… Хор тревожен, в общую гармонию вплетаются ноты беспокойства и томления.

Но Эвридики не видно: она остается за кулисами, а сцена постепенно погружается в темноту; гаснут огни, все огни, остается только одно круглое пятно яркого света, в котором появляется лукавый бог в кровавом облачении.

Бог смотрит на нее, не отрываясь, и, хотя Кристина знает, что это ее старый знакомый месье Луи Фабер, шутник и балагур, великий знаток всех кофеен Парижа, по коже ее начинают бегать мурашки, в висках стучит. Сама судьба смотрит на нее из-под этой маски… Опять маска. Всюду маски. Разве не заслужила она хоть немножко истинных лиц вокруг? Ей снова придется выбирать…

…а она вовсе не хочет делать выбор. По какому праву ее вечно ставят перед этой дилеммой? Да или нет, нет или да. Медленные мучения наедине с возлюбленным чудовищем или мгновенная смерть половины самого себя. Но она любит его. И теперь не сомневается в этом ни мгновенья. Любит в нем все – его артистичные, изящные руки с длинными пальцами, его спокойную и мудрую иронию, даже его многословие любит, и его молчание, и даже его, прежде невыносимое для нее, уродство. Лишь бы не покидал ее, лишь бы не проваливался в свой ад. Лишь бы не остался в нем навсегда.

А между тем, Дионис предлагает свой ад ей, то есть Орфею. Дионис окружает ее яркими, призывными образами. Дионис приглашает ее следовать за ним до конца в служении ему, отказавшись от любой земной любви. Но Дионис не понимает, что на самом деле земная любовь ценна лишь постольку, поскольку в ней проглядывает небо. Вечный свет Аполлона в мутном окне.

И Кристина поет, что никогда не откажется от своей Эвридики: «Скорее на землю падут небеса, скорее у птиц пропадут голоса, скорее в огонь превратится вода, чем с ней разлучится Орфей навсегда!»

«Все эти несчастья, мой милый Орфей, ты скоро в душе испытаешь своей: на части безумье тебя разорвет, когда Эвридика от мужа уйдет!»

Страшно лукавство бога, но еще страшнее его неприкрытая ярость. Гнев Диониса трудно отличить от его смеха. А может, это две стороны одного чувства?

Но Кристина-Орфей тоже находит в себе силы смеяться:

«Должно быть, ты пьян, Исодет, бог вина – меня не оставит вовеки она! Мой голос достоин ее красоты; избрал меня Локхий в жрецы, но не ты».

«Ты думаешь, бог твой – от света есть свет? Ты думаешь, тени и мрака в нем нет? Ты думаешь, бог побережий и скал ночную Гекату в тиши не ласкал? Так знай: не поможет тебе Аполлон – он сам в себе так же, как я, разделен!»

Дионис исчезает, и свет снова гаснет, а потом разгорается с новой силой.

Кристина знает, что сейчас будет; она была готова к этому, но ведь раньше она не знала, кто поет Эвридику. Или знала? Это знание было в ней всегда, но ей удобно, выгодно было не понимать до конца, притворяться? «Ты всегда была предателем, – звучит в ее голове голос Эрика. – Маленький предатель. Я не удивлен».

«А разве ты не понимаешь, что я не могла тебя не предавать? – спорит она с этим голосом. – Разве ты не знаешь о своей темной стороне? Как могла я остаться с тобой? Как могла не убежать куда угодно, лишь бы не видеть чудовища?»

«Но зачем ты пела Оффенбаха?» – возражает ей голос.

«Неужели я обязана всегда быть одинаковой? – недоумевает она. – Почему я не могу хоть немного отдохнуть, немного вырваться из своей унылой жизни? Ты-то ведь не стесняешься уходить в свою музыку подальше от действительности? Ты со мной не всегда, а я – почему я должна всегда быть с тобой?»

«Зачем ты в маске сейчас?» – продолжает сурово голос. И Кристине почему-то кажется, что это последнее обвинение для него – самое тяжелое.

«Потому что игра перешла в жизнь, – отвечает неожиданно она. – Потому что твоя выдумка отразилась в действительности».

Погребальная песнь хора закончилась, а Кристина все еще не осознает, что она умерла. Что ее Эвридика умерла. Ей нужно петь, но как ей петь? Пустота затопила сцену, над ней довлеет великая тяжесть отсутствия. Здесь дохристианский мир, и здесь нет надежды на воскресение. Как отсутствие одного человека может исказить все, что нас окружает? Наполнить смыслом под знаком минус все существование? Все дышит пустотой, все лишнее и неприятное. А под шелком все сильнее болит лицо – или, вернее, то, что от него осталось.

«О, боги, умереть мне позвольте, ничто меня не утешит, она ушла, ушла, ее уже не спасти», – поет Орфей, а Кристина еще глубже проваливается в темноту, поглощающую ее изнутри и снаружи.

----------------------------------------------------

Позже критики напишут, что «середина голоса новой меццо-сопрано отличалась мощной звучностью; дикция была напоена чувством, вокализация тщательно продумана. В каждом фрагменте м-ль Кристина Дайе изящно распределяла силы на подъемах и спадах и гармонично соразмеряла свет и тени в каждой сцене, за исключением сцены оплакивания Эвридики, где тени, безусловно, преобладали».

---------------------------------------------------

«Поверь мне печали свои, от света тоску не таи, петь продолжай, уповай и люби», – разлился над ней в воздухе внезапно тягучий и нежный голос Варела-Кортеса. Она медленно подняла заплаканные глаза и увидела в пятне ярчайшего белого света высокую фигуру испанского тенора в белом облачении Аполлона. Сжимая лиру в руках, он пел о надежде и вере, а она думала, что все это – пустые слова, от которых спускаться во тьму еще тяжелее.

Медовый голос продолжал звать, увлекать, обещать, и Кристина сдалась:

«Я жить не могу без нее, не мило мне пенье твое, и душит, и манит тоска…»

«Вижу, скорбь твоя велика, но ты сможешь спуститься к ней и вернуть из царства теней, только помни одно, мой Орфей: лицо свое спрятать сумей, коль не хочешь его потерять, ей не должен ты петь и играть».

«Я готов на все, Аполлон, не нарушу я твой закон».

…Когда зажигается люстра и зал взрывается аплодисментами, у Кристины остается только одна мысль: не попасться на глаза Эрику. Кожу под маской жжет отчаянно, нарывы гноятся. Идеально-гладкий, безупречный шелк надежно скрывает творящееся под ним, но нарывы уже смердят, и она надеется лишь на то, что розовая вода, флакон которой она вылила на себя в гримерной, хоть как-то разбавит отвратительное зловоние. Он не должен видеть ее – никто не должен видеть ее, кроме тех, кто с нею играет. Но они привыкли к ее причуде и не удивятся, между тем как Эрик не знал, что на сцену она с самого начала выйдет в маске. Она боялась и представить себе, как он сердит, но очень скоро это пройдет. Ему просто станет все равно. Надо лишь любой ценой дождаться третьего акта.

Кристина низко склоняется перед публикой и поспешно отходит за кулисы; там есть небольшая лесенка черного хода, ведущего к оркестровой яме – в ней она надеется спрятаться от всеведущего ока своего хозяина под защитой месье Рейе. Эрика нигде нет, и Кристина быстро сбегает вниз по крутым ступенькам, проскальзывает тенью по узкому коридорчику и внезапно вспоминает, что на ней по-прежнему туника Орфея – она ведь не заходила в гримерную, где, очевидно, ждет ее разъяренный Эрик. Значит, никак нельзя выйти в зал, актеры не должны даже ненадолго показываться там в своих нарядах до завершения спектакля. Тогда Кристина возвращается обратно к лесенке, садится прямо на нижнюю ступеньку и, отчаянно побеждая желание разрыдаться в голос, крепко сцепляет пальцы в замок на коленях, чтобы не залезть под маску и не начать расчесывать свербящие нарывы. Так она и проводит все время антракта – здесь точно никому не придет в голову ее искать. Никому не вообразить, что великолепная дива, только что певшая в паре с божественным сопрано и сорвавшая столько оваций, притаилась в уголке на черной лестнице, больше всего на свете боясь увидеть сейчас своего земного творца.