Часть 18. Ни маска, ни лицо (2) (2/2)
«Так скоро». Белая фарфоровая кошечка, большая рыжеватая ракушка с резным краем, круглый зеленый камушек, гладко отшлифованный морем. Интересно, откуда? С какого побережья? Никогда она не видела в Перрос-Гиреке таких зеленых камней… Увидит ли еще когда-нибудь?
Она провела рукой по покрывалу на постели. Какой гладкий атлас. А эта картина на стене – первое, с чем встречался ее взгляд после пробуждения? Никогда она не уставала на нее смотреть. Закат над морем, розовые водные просторы, уходящие вдаль. Удивительная вода. Она как будто снова оказалась на том берегу, отец держал ее за руку… Эти розовые разводы в чистой голубизне – как удалось художнику так точно передать их? Кто же автор этого пейзажа? Почему она ни разу не спросила о нем у Эрика – а теперь уже поздно и бессмысленно задавать этот вопрос…
Его голос раскалился от ярости (и странно, но это почти утешало ее – ведь совсем скоро ярость сменится ледяным безразличием и даже презрением):
– Кристина, если вы сейчас же не выйдете ко мне, я войду к вам сам, и, клянусь, лучше бы вам не вынуждать меня это делать!
…да, порядок, царивший здесь, был ЕГО порядком – что одновременно возмущало и восхищало ее. Именно этим ей была дорога каждая деталь, каждый штрих. Свежие цветы на тумбочке каждый день – когда он успевал их менять? А высокие серебряные подсвечники по четырем углам комнаты? Он как будто стремился к свету тем отчаяннее, чем глубже от него прятался… Где, когда была пройдена ею точка невозврата? Как вернуться в прошлое и найти в нем себя?
Дверь распахнулась, Эрик влетел в комнату. Она молча стояла у кресла и смотрела на него, ее плечи дрожали, выражения лица было не видно под маской. Он быстрыми шагами подошел к ней.
– Вы не хотите даже приближаться ко мне, верно? – сухо спросил он. – Вы – вы плачете?
– Я не…
– Кристина, Кристина, я должен кое-что показать вам. Что-то действительно красивое. Вы не можете отказаться. И поверьте, это не испугает вас. – Уже снова спокойно проговорил он. – Вы будете мне только благодарны.
– Эрик, я… У меня нет сил, – поникнув, пробормотала она самое глупое, что только можно было сказать в ее положении.
Но, конечно, для него это не могло стать препятствием – никогда им не бывало. Он молча взял ее на руки и понес туда, куда ему хотелось, а ей было уже все равно. Ну, почти. Она тоненько всхлипнула, на что он, казалось, не обратил ни малейшего внимания.
–––––––––––––––––––––––––––
Вверх, вверх, вверх. Он несет ее по лестнице. Сначала это узкое темное пространство, которое постепенно сужается – от свободного тоннеля внизу, сразу после озера, до тесных коридоров без окон-без дверей, в которых, кажется, легко задохнуться, если только остаться там подольше. Но вот мрак начинает постепенно рассеиваться, уступая шаг за шагом свои владенья розовым световым пятнам, то и дело падающим из небольших окошек и разбрызгивающимся на бесконечных ступенях. Чем дальше, тем больше пятен. Одно из них выплескивается прямо ей на грудь, и Эрик щурится от неожиданного избытка алого света, прижимая свою ношу к себе еще сильнее.
Он толкает скрытую в стене дверцу, потом еще одну. Под ногами скрипят, содрогаясь, деревянные перекрытия.
– Мы поднимемся коротким и секретным путем, дитя мое, – тихо объясняет он ей. Она не отвечает – он списывает это на отвращение к нему и стискивает зубы, стремясь сдержаться и не напугать ее еще сильнее. Но вот сейчас, сейчас он покажет ей божественное чудо, которое утешит и окрылит ее душу в той же мере, в какой до этого ее отяготило его гнусное лицо.
…Их путь пролегает мимо странных деревянных сооружений, мимо таинственных зубчатых колес, диковинных громоздких механизмов – перегонного куба, в котором рождаются чудеса Оперы. Он знает здесь каждый винтик и каждую дощечку, а для Кристины это, несомненно, густой лес, полный опасностей и загадок. Сердце его сжимается от неясного теплого чувства. И вот наконец выход на последнюю лестницу – она винтовая, деревянные ступеньки насажены на стальные спицы, закручиваются улиткой в коричневом подкупольном пространстве. Газовые рожки по стенам тускнеют под огромным круглым окном, впускающим внутрь целый столп розового света. Замирая в нем на мгновенье и нерешительно оглядываясь, Эрик почти что боится сам превратиться в соляной столп, боится столкнуться с еще более ярким светом, который ждет его впереди. Этот свет пронзает каждую трещинку в дереве, каждую неровность в камне; он безжалостно вытаскивает наружу, на общее обозрение, все самое некрасивое, неприятное, постыдное, и на фоне безобразия всего окружающего непобедимым пламенем сияет его собственная совершенная красота.
Но все-таки надо идти; Эрик действительно заслужил это испытание светом – воплощение невинности и девичьей прелести, покоящееся в его объятиях, нуждается в чем-то, что поразило бы ее сильнее, чем его ларва; в чем-то, что заставило бы ее наконец забыть об его уродстве.
Он берет себя в руки и, поднявшись еще на несколько ступенек, переступает порог, решительно перенося ее в прозрачное царство Аполлона.
----------------------------------------------------------
Кристина прикрывает глаза – сияние здесь почти невыносимо. Золотая статуя Поэзии прямо в глаза ей отражает свет, льющийся с западной части небосклона безбрежной розовой рекой, потоком, водопадом, разбрызгивающим сверкающие капли по скучной серой крыше, на которой они стоят. И безжизненный серый камень вдруг начинает пылать; кажется, что он вот-вот загорится, и пламя взовьется к небу, с готовностью отвечая на неистовые ласки заката.
Эрик осторожно ставит ее прямо перед собой, и она пытается прикрыть глаза ладонями, съежиться, отвернуться, спрятаться от этого безжалостного натиска солнца, но он разводит ее руки, берет ее голову в ладони и мягко поднимает ее, заставляя выпрямиться и смотреть вперед и вверх. Она морщится, слезы скатываются из прорезей в черном шелке, обжигая кончики его указательных пальцев.
Тогда он предлагает ей руку, и она аккуратно кладет ладошку на его черный бархатный рукав, словно в фигуре старинного танца. Так, почти танцуя, они подходят почти к самому краю крыши, где Эрик останавливается, наконец-то отпускает ее и внимательно, почти ищуще смотрит в ее заплаканные глаза. Она с трудом подавляет бессмысленное желание вновь спрятать лицо в ладони; ей кажется, что весь этот свет смеется над ней, что он безжалостно срывает с нее все покровы, обнажая все ее язвы, нарывы и черные пятна. Она недостойна стоять здесь, недостойна дышать одним воздухом с другими, нормальными, здоровыми, красивыми и достойными людьми. Она смотрит на разноцветные крыши внизу; серый, белый, красный – все они растворяются в золотой прозрачности, которая всё вбирает в себя и всё озаряет собой. Париж, как бескрайнее море, колышется на огромном просторе; люди, экипажи, здания сливаются под ее взглядом в озеро пестрых акварельных мазков, расплывающихся во влажной пелене, застилающей ее зрачки.
Внезапно она слышит его голос. Он говорит глубоким, мягким, чарующим тоном, от которого возникает чувство, как будто в груди робко и медленно распускается белый весенний цветок, расправляя нежные лепестки и простирая их к закатному солнцу. Он говорит так:
– Ну разве не является все самое прекрасное из того, что мы видим в этом мире, доказательством существования по-настоящему вечной красоты? Вечной красоты, которая превосходит все земные прелести настолько же явно, насколько этот ежедневный закат превосходит наши жалкие, ограниченные способности к восприятию его сияния?
Затем он делает паузу и лукаво спрашивает:
– Кристина, а если бы мы искали подходящие слова для подходящего описания такой вечной красоты, то разве не банально прозвучали бы любые хвалебные эпитеты, любые восторженные отзывы о ней? Как вы думаете, дитя мое?
Он замолкает, выжидающе и весьма требовательно глядя на нее. Она беспомощно теребит ткань своей юбки, ища правильный ответ, как во время их уроков. В конце концов она просто повторяет сказанное им вначале:
– Я не знаю, Эрик… Возможно… Возможно, мы просто могли бы сказать о вечной красоте, что она превыше всякой земной?
Он добродушно смеется и легонько гладит ее по голове, от чего она незаметно вздрагивает. И вновь раздается его мощный и теплый голос:
– Истинная красота находится вне любой подвластной чувствам реальности, дорогая Кристина. Она не подвержена болезням, свободна от смятения и волнений, она не нуждается в свете, ей не свойственно непостоянство, ее нельзя изменить, исказить, разделить или как-либо уменьшить. Она превосходит всякое описание и всякую похвалу. Что же можем мы сказать о ней?
– Ярчайший свет? – предполагает Кристина тихо.
– Но ведь самый яркий, самый ясный свет для нас, существ весьма ограниченных, является тьмою, – шепчет он еще тише, точно окутывая ее бархатом. - За гранью этого безумства закатных красок, за тонкой завесой этой прозрачнейшей, чистейшей закатной розовизны, этого буйного сияния и свечения – что можно увидеть, как не совершенную, изумительную, абсолютную предвечную тьму?
– Тьму? – смущенно бормочет она, не понимая, как свет может так тесно граничить с мраком.
– О, никакое сияние не может быть достойным выражением для вечной красоты, – заверяет он ее. – Любое слово бесконечно далеко от того, чтобы описать ее. Мы только унизим вечный свет, сравнивая его со светом земным. Настоящий ангел не может носить золотые ризы и иметь красивые черты – ведь все эти признаки ангела являются нашими, земными домыслами. Не лучше ли описывать божественный идеал от обратного?
– Как? – еле шепчет она.
– Через образы, которые нам самим представляются уродливыми и недостойными, – отвечает он. – Божественная мгла, пресветлый, сверхъестественный мрак, сияющая бездна.
– Но Аполлон держит в руках золотую лиру, – возражает она, указывая на скульптуру бога света и гармонии, полновластно царящую над крышей Оперы.
– Но Аполлон здесь - лишь изображение, созданное фантазией человека, – откликается он. – И недаром истинное искусство питается силой темного Диониса.
– Значит, настоящая красота, по-вашему, некрасива? – спрашивает Кристина недоверчиво, немного отступая от него.
– Нет, мое милое дитя. По-моему, настоящая, вечная красота, намеком на которую является любое подлинное произведение искусства, может быть описана только символически, и не сама она, а образы, рассказывающие о ней, будут чем безобразнее, тем точнее. Язык человека бессилен перед вечностью. И это парадокс, которого нам никогда не удастся избежать – по крайней мере, до конца наших дней на земле.
Он снова останавливается и долго, долго, невозможно долго смотрит на нее. Потом его губы неожиданно кривятся в горькой усмешке, и ей – несмотря на все отчаяние и боль от язв – хочется самой его утешить.
– Но иногда я думаю… – Наконец произносит он. – Я думаю: а что, если мы сами являемся лишь словами, которыми природа пытается описать вечность? Что, если самое уродливое среди нас является самым точным, самым емким выражением небесной славы?