Врач врачу не врач, (2/2)
В Кунициной видели то, что хотели видеть: Ходасевич видела уверенность в движениях, Калинин не слышал осуждения в словах, а Рихтер наблюдал за уставшей студенткой у кафедры вирусологии; там, где он еë и подобрал.
Еë тошнотворно сонные карие глаза были выжженны клеймом на веках. Что бы точно не забыл.
Что бы не забыл острые чужие черты: прямой нос со слабыми сосудами; волосы в низком пучке и противные синяки под глазами.
Аня понимает людей, а может и нет: она упорно отмалчивается о многих своих мыслях. Молчит, объясняя слишком многое простым: «Я — врач». Дышит и задыхается в этом простом «врач».
Куницина не кричала на Ходасевич за излишнюю привязанность, не корила Калинина за пронырливость, не сетовала на безумие Рихтера. Пока к ней не лезли — она могла носить под сердцем хоть нового антихриста: лишь бы отстали.
Вот только что-то еë неудержимо бесило в том, как быстро Руслан сложил руки: во всех его гордых речах были красной лентой проведены неуверенность и наивная вера о хорошем себе.
Егоршин каждый раз лез со своими принципами, разбивая кору ядовито-спокойного работника с вечной усталой улыбкой. И каждый раз сжимал кулаки, что бы не разбить трещины на фальшивой улыбке. Может, за это еë и попëрли с кафедры вирусологии: за грубое «Я — врач» и прищур с слезами?
А ведь был уверен, что за изломом глаз всегда были слëзы: не может же человек не чувствовать холода мёртвого тела?
А, может, она и действительно ничего и не чувствовала: у самой руки холодные, как у мертвеца. Только мерзкие розовые крапинки пачкали холст бледной кожи — это были лопнувшие сосуды.
И как только у врача может быть внешний вид трупа?
И каждый раз вспоминал шутливый ответ на одном из поздних дежурств:
— Врач врачу не врач.
И улыбнулась как-то грустно.
Может ли врач лечить врача? Особенно, когда у одного в приоритете лживые помыслы, а у другого уязвленная гордость. А могут ли вообще врачи быть врачами? Особенно, когда один из них сжимает кадык другого до трещин. А могут ли быть вылеченными пациенты? Особенно, когда один из лечущих врачей отказывается лечить.
Сколько же проблем приносят недо-вирусологи и недо-воры в законе.
А ещë хуже становится, когда один недо-вирусолог сталкивается с одиноким пациентом в морге, а недо-вор сталкивается со смертью, поселившейся в соседней палате.
А ведь она даже не приходила к Егоршину, когда тот подцепил менингоэнцефалит от дрянного мента. Если бы она пришла, может, он бы даже посмеялся с еë шуток про карму Руслана: один раз чихнëшь — тебе в ответ десять пожеланий смерти. Может, он бы посмеялся из-за изменëнного сознания, а может, и от ироничной правды.
Даже, если бы она и зашла, всё равно бы не увидел: слëзы и слепота перекроют даже самый лживый прищур. Кленëтся, так бы и выглядел еë образ в его голове: с прикрытыми, жалкими, щенячьими глазами, с усталым взглядом и кунцитовой футболкой. И по-любому, она бы пошутила про его личную кунсткамеру, и в этом раз бы он не ошибся.
Но она не пришла. Сидела и в тишине трусливо вспоминала всё свои ошибочные инфекционные диагнозы. Да и не нужна была она там: много чести на смертном одре видеть противные карие глаза.
Она, вроде, ассоциировала Руслана с синим. Как говорила: гордый и упëртый, как баран. И Егоршин не раз ей вторил о грязном, черно-фиолетовом: прямо как цвет у папул сибирской язвы.
Еë благородные речи явно не стоили ответов Егоршина.
Только триады она вещала молча. Вместо неë их говорила в той злополучной палате Ходасевич, прощая его на последок. Как псину дворовую перед усыплением. Жалко.
Вместо Ходасевич она сидела и ревела над старыми учебниками по вирусологии: ревела над главой о прионах, ревела и над энцефалитами и менингитами, и над паразитарными инфекционными, и даже над побеждëнными заболеваниями.
Бросало в холод, слезились глаза и трусились руки, но пропитанные тухлым запахом страницы были отодраны до одной: до противных ранок об бумагу, до сбитого дыхания и клюющей головы в бреду.
Идти в поликлинику почти ночью, в бреду, с крепко сомкнутыми веками и кровавым комом в горле явно было ошибкой. Куницина ненавидела ошибки даже больше, чем сломанных людей. Но, еле перебирая ногами и рвано дыша, вынашивала злобу на мир с каждым шагом, с каждым новым часом на счёте менингоэнцефалита.
Скулила, как псина лживая, но шла, плача на весь мир, молила Ходасевич о всевозможном прощении и выла о пустом, нетронутом шприце. Сияли лунным светом шрамы полу-месяцы от ногтей на ладонях, плечи жалобно покасились сутулым изваянием, губы рвались в оскале.
Не стоило приходить, не стоило смотреть на умирающие за стеклом глаза, не стоило слушать отчуждëнные молитвы Калинина, не стоило слышать праведные упрëки Ходасевич в лжи Егоршина, не стоило браться за холодный скальпель, не стоило рисковать.
Игра не стоила свеч — но в хриплом плаче она слышала тающее отчаяние с жгучим воском.
Для этого она и готова сжечь всё свечи за упокоение.
Вскрытие осталось в морге и на страницах старых учебников упоминанием о врачебной этике.
Неэтичной этике.
Отражённой в кривых зеркалах, прищурах и трудных жизнях, в кровавых инструментах и горячих решениях, в сложных людях и непростительных ошибках, в перерезаном горле земли и ледяном грехе неба.
Он видел лишь трясущиеся руки Кунициной, увенчанные сизыми сосудами. Видел непроглядную ложь в еë эмоциях. Видел и кровавый скальпель с чужой кровью, заражённой смертью.
— Тебе показалось.
Егоршину не нравятся еë грустные улыбки.
У Кунициной грустные глаза, весëлые улыбки и своя личная агония, у которой гордые зелëные глаза со сломанным взглядом.