Дениз суйу (R, ангст, драма, hurt/comfort, в какой-то мере fix-it, сюжетно связано с "Гювен") (1/1)

Ибрагим готовится рассказать несколько лет: с тех пор, как его спросил повелитель. Тогда он не смог, хоть повелитель и предоставил ему возможность говорить в пустоту, не смотреть на лицо, не видеть глаз. В пустоту говорить всегда легче и рассказывать о личном, потаённом?— тоже. Но тогда слова застряли у Ибрагима в глотке, превратились в один сплошной комок, и всё, что у Ибрагима получилось,?— это заплакать. Он бы смог рассказать, смог бы, пусть и потерял бы всё красноречие, но собственное тело предало его, заставило снова переживать тот ужас, что Ибрагим испытывал, когда его тащили от родного дома, когда его разделяли, разлучали с семьёй.Если бы он говорил?— Аллах, если бы он говорил! —?то ужас поблёк, принял бы простую форму, обернулся бы витиеватыми строчками в книге: словно говоришь не о себе, а читаешь главу, но говорить он не мог. Только слушать и ощущать, как повелитель старается утешить его?— и как потом старается извиниться прикосновениями и поцелуями. Ни прикосновения, ни поцелуи не спасли Ибрагима от яркого, почти ощутимого кошмара, а впоследствии?— от череды кошмаров.Но на повелителя Ибрагим зла не держал, даже когда несколько дней не высыпался. Повелителю было интересно, это естественно: его всегда интересовало что-то новое, неизведанное, и Ибрагим его всегда интересовал тоже. Сколько он выспросил, когда они только познакомились: где ты научился играть на скрипке и почему это именно скрипка? Что ты знаешь, какие языки, чему научен, что ты читал и что держишь в памяти? Почему, когда играешь, зажимаешь пальцы именно здесь, почему думаешь, что в книге ошибка, почему считаешь, что здесь должно быть так, а здесь иначе, почему?Вопросы сыпались из молодого повелителя, как крупа из дырявого мешка, и Ибрагим терялся от этих вопросов, поначалу даже робел?— и тогда повелитель, давая ему передышку, сам начинал предполагать или рассказывать о том, чему научился, пока Ибрагим не поддерживал разговор или пока не исправлял его осторожно. Повелитель совершенно искренне радовался, когда Ибрагим стал вступать с ним в дискуссии, когда его объяснения стали полнее и без прежнего страха сказать что-то лишнее. И когда Ибрагим объяснял что-то новое о себе, повелитель радовался тоже?— стоит ли удивляться, что он захотел узнать ещё?Что-то, конечно, повелитель понимал без слов: например, нелюбовь Ибрагима к морю. Море всегда было для Ибрагима разлучником, тёмным, опасным, и его волны, его солёная вода несли только страх. А прежде несли радость: Ибрагим помнил солнечное побережье Парги, помнил золотой песок, обжигающий ноги, помнил, как они с Нико радостно залезали в тёплую воду и как Ибрагим?— тогда ещё маленький Тео,?— будучи тем ещё проказником, подныривал и тянул Нико за ноги. Тогда море было вторым домом, морем пахло всё: улицы, дома, кровать Ибрагима, он сам.Мама пахла морем и рыбой, и Ибрагим в детстве, слыша этот запах, разворачивался и бежал к ней в объятия, и мама, улыбаясь, прижимала его к себе. О маме вспоминать больнее всего: маму Ибрагим так и не встретил после похищения. Отца встретил, встретил Нико?— но не маму, а к маме Ибрагим хотел больше всего. Даже когда стал старше, даже когда повзрослел, отдал бы всё, чтобы хоть на пару минут обнять маму, услышать её голос, чтобы она, как прежде, погладила его по голове и спросила, как он. Воспоминание о натруженных, тёплых руках мамы Ибрагим хранил больше всего. Даже когда из памяти стирались дни, даже когда из памяти уходила Парга, оставались мамины руки, перебиравшие волосы Ибрагима тогда, когда он засыпал.Мама, наверное, думала, что он засыпал едва ли не быстрее, чем Нико, но Ибрагим всегда ждал, пока мелодия закончится, а мама подойдёт и приласкает каждого из них?— и только тогда закрывал глаза, успокоившись. В тяжёлые, очень трудные времена Ибрагим вспоминал это ощущение, доставал из закромов?— и чувствовал себя немного легче. Мамина мелодия была с ним?— и мамины руки.Каждый раз, когда Ибрагим оказывался у моря, в море, он приучал себя к нему. Приучал себя не чувствовать ни страха, ни боли, чтобы море стало просто морем, чтобы страх окончательно исчез и превратился в безразличие. И когда море перестало его пугать, перестало превращать его в десятилетнего Тео, Ибрагим решился рассказать повелителю. Решился?— и сказал об этом возле моря, чтобы и оно видело, чтобы послужило свидетелем. Повелитель после позвал его на ужин, Ибрагим согласился, и остаток пути они провели в уютном молчании.Повелитель любил так молчать, словно они переговаривались мысленно, читали жесты и мимику друг друга. Ибрагим ехал и в этом уютном молчании ощущал доверие: мягкое, ласковое доверие, появившееся у них давным-давно и становящееся явнее в таких случаях. Такое же мягкое и ласковое доверие возникало у них в моменты ласк, и Ибрагим почему-то вспомнил, как в первые разы молодой повелитель страшно волновался, всё ли устраивает Ибрагима, всё ли хорошо, и Ибрагим через своё собственное волнение ощущал щекочущий его изнутри смех от того, как забавно повелитель выглядел и как хорошо Ибрагиму было от того, что не только он не подкован в подобных вопросах. И как просто было хорошо. Сейчас удивительно думать, что тогда им было по восемнадцать лет: столько прошло, столько всего случилось. Ибрагим улыбнулся этим воспоминаниям и поймал ответную смешливую улыбку повелителя. Действительно, столько всего.А теперь Ибрагим стоит в своих покоях и смотрит в небольшое зеркало. Гонца во дворец к Хатидже он уже послал: нехорошо, если госпожа будет волноваться, но он сегодня не вернётся. Ибрагим не знает наверняка, но словно бы всей кожей ощущает, как сложно будет рассказать о том, что же случилось?— и как сложнее будет рассказать о том, как он это пережил. Ибрагим поправляет кафтан и отворачивается от зеркала, от зеркала, где прежде он видел лицо брата. Сейчас в этом нет нужды, но он по привычке нет-нет, да вглядится в отражение внимательней обычного?— а потом напомнит себе, что Нико и отец рядом, в часе езды: невиданная роскошь, которой прежде у Ибрагима не было. Ибрагим осматривает покои, чуть задерживается, но затем подгоняет себя: неужели он струсил, когда сам решил рассказать и когда почувствовал, что готов поделиться?Удивительно, но ужин хорош. Ибрагим ожидает, что у него не будет аппетита или что он станет молчать, но он с удовольствием поддерживает разговор, с удовольствием пробует новое блюдо, и повелитель, глядя на него, расслабляется тоже. Ибрагим знает: повелитель помнит, как было плохо Ибрагиму, и ожидает, что так будет и сейчас, но Ибрагим не волнуется, словно так и должно было случиться уже давным-давно, просто Ибрагим собирался с духом. Ибрагим обсуждает с повелителем скандальную и возмутительную по европейским меркам пьесу, разбирает её, вызывая у повелителя смешки, а потом его толкает изнутри: пора.—?Повелитель,?— говорит он, и говорит так, что повелитель разворачивается к нему, оставляя за спиной прекрасный вид на Босфор и Стамбул.—?Пойдём, Ибрагим,?— зовёт повелитель, и Ибрагим следует за ним, садится рядом на постель. Повелитель предлагает ему свои руки?— и Ибрагим сжимает его пальцы, ощущая опору и поддержку. Сейчас отворачиваться он не станет.Он несколько раз открывает рот, порываясь начать, но осекается и вздыхает. Повелитель ждёт, причём ждёт терпеливо, и Ибрагим, вновь размыкая сухие губы, наконец произносит:—?Вечер. Это был летний вечер, только-только спала жара. Они появились внезапно, мы тогда с Нико были на улице, и меня схватили там же, оттаскивали, когда я пытался попасть домой, добраться до мамы, Нико, отца…Ибрагим сжимает зубы и шумно дышит. В ушах стоят собственные крики, крики мамы, которую пытался завести в дом отец, людей вокруг, беспорядочное кудахтанье кур. Тогда Ибрагим рвался к маме, бился, но его держали крепко, до синяков, ругались на тогда ещё незнакомом ему языке. Его и в первый раз и ударили тогда, чтобы не дёргался, а Ибрагим захлёбывался слезами и молил, молил отпустить его домой.—?Нас поместили тогда на корабле. Там было очень шумно, столько криков, плача. Пока не пришёл один человек?— его все звали Умут?— и не начал на греческом объяснять, что же теперь с нами будет. Я очень плохо его понимал, почти не слышал, но он выволок мальчика?— может, чуть старше меня, я тогда даже вспомнил, что видел его раз на базаре?— и ударил, когда тот заплакал. Наотмашь. Он упал, но после этого возникла тишина, такая, что было слышно дыхание?— и тогда Умут ещё раз объяснил, что мы теперь?— собственность османов, и нас продадут на невольничьем рынке.Ибрагим даже выговаривает это с трудом: такой нереальной тогда показалась ему речь Умута, неправильной. Как можно было его продать? Как можно было продать их всех? Как можно было обращаться с ними вот так, словно они?— вещи? Как можно было их бить, таскать, орать? У Ибрагима это тогда не укладывалось в голове, он очень хотел домой, к маме, очень хотел к своей прежней жизни, рвался из тесного, забитого людьми трюма. Ему было до крика страшно, больно и тоскливо.—?Корабль стоял в заливе ещё ночь, и некоторые попыталась сбежать. Может, кому-то и удалось, но остальных поймали. Их пороли плетью на палубе, а потом сбросили в трюм, как куски мяса. Четверо. Их было четверо. Трое из них не дожили до того города.Ибрагим помнит, как в трюме пахло кровью, потом, страхом, помнит, как женщины пытались спасти то, что осталось от этих людей, помнит их стоны, помнит, как не хватало воды, как очень хотелось пить?— и помнит, как все боялись даже разговаривать, потому что Умут заглядывал в трюм и при малейшем шуме издевался над ними. Женщин он не трогал, но помимо женщин были дети, были мужчины?— и Умут не брезговал унизить или ударить. Его греческий будто состоял из одних ругательств, а обычные слова Умут, если и говорил, то пачкал. Дети при его появлении жались к женщинам, хватались за подолы их платьев, мужчины загораживали их всех, а Умут ухмылялся.—?В городе нас разделили. Я оказался среди мальчиков моего возраста, и нас насильно обратили в ислам. Я не мог запомнить слова, которые мне говорили, очень сложно воспринимал турецкий, и меня били за каждую ошибку.Зато потом Ибрагим смог произнести эту клятву, почти не сбиваясь. И словно в насмешку, ему дали такое имя?— и это имя он должен был носить. Громоздкое, торжественное имя, так отличающееся от привычного, ласкающего слух имени Тео. Ибрагим ненавидел это имя?— пока не сросся с ним, не принял, и в этом много заслуги повелителя.—?Потом несколько мальчиков?— и меня тоже?— выкупили. И увезли. Я не помню, куда именно, помню лишь то, что мы очень долго плыли, останавливаясь в больших городах. Иногда к нам приводили новых людей, иногда уводили тех, кто был с нами. Я очень плохо помню тот период. Но мне очень хотелось пить.Ибрагим и впрямь не помнит это огромное путешествие, словно его память решила, что не стоит это хранить, но чувство жажды преследовало его ещё очень долго, даже если он пил вдоволь. На корабле плохо кормили, но пить всегда хотелось больше всего. А остальное?— остальное сузилось до полоски света сверху, отвратительного запаха, духоты и подступающих слёз.—?В конце концов нас привезли в Стамбул и повели на невольничий рынок. И там меня заметила Ханым-хатун. Я не знаю, чем я ей так приглянулся, но я очень ей благодарен за всё. Она позволила мне заниматься скрипкой. Благодаря скрипке я не сошёл с ума. А потом я встретил вас.Ибрагим замолкает и поднимает глаза на повелителя. В глазах повелителя плещутся понимание и сочувствие, и Ибрагим выдыхает. Не жалость, жалости бы он не перенёс. Повелитель притягивает Ибрагима к себе, обнимает, и Ибрагим говорит глухо:—?Самое страшное?— чувство беспомощности. Знать, что ты?— чья-то вещь. Что тебя можно продать, купить, выставить на невольничий рынок, отобрать одежду, заставить что-то сделать. Что ты больше не можешь ничего, потому что себе не принадлежишь.Ибрагим дёргается, дрожит в руках повелителя, а потом нервно смеётся, цепляясь за его кафтан. Он так долго не мог этого никому рассказать, так долго носил в себе, что облегчение кажется почти болезненным. Пропасть, оставленная этим периодом, незарастающая пропасть словно становится чуть меньше. Ибрагим стыдится этого периода, стыдится своей беспомощности, стыдится того, что пережил?— но дышит немного свободнее, проще, потому что эти воспоминания тянули его на дно каждый раз, когда Ибрагим до них дотрагивался. Повелитель всё ещё молчит, но это хорошо. Так и надо, Ибрагиму необходимо сейчас молчание больше, чем все слова. Он обнажился перед повелителем намного раньше?— но только сейчас чувствует, что обнажился до конца.—?Ибрагим,?— тихо говорит повелитель, и Ибрагим затихает.—?Повелитель?—?Спасибо тебе.Ибрагим не отвечает, да и повелитель не ждёт ответа. Но если повелитель Ибрагиму благодарен за честность и доверие, то Ибрагим благодарен повелителю за выслушивание. И за ласку, которой сейчас одаривает его повелитель?— в противовес воспоминаниям.Ибрагим прижимается к повелителю и дышит в унисон с ним.И снова начинает смеяться.Только теперь?— не нервно.