III (1/1)
Полная опустошенность ума, напоминающая сильную лихорадку или сонное оцепенение, овладевает мною всякий раз, когда я отдаюсь стыду или страху. Вот откуда взялась у меня привычка к сдержанности в поступках?— привычка, которая часто служила мне спасением из передряг, но еще чаще делала меня жертвой курьезных ситуаций. Я всегда был неисправимо впечатлителен. Мне казалась невыносимой мысль, что обстоятельства могут сложиться не в мою пользу, и потому, должно быть, с ранних лет выработал особенный защитный механизм: подобно страусу, который при виде опасности прячет голову в песок, я часто превращался в неподвижного истукана. Впрочем, эта способность к мгновенному отклику не имела ничего общего с трусостью. Придирчивый ум всегда сразу чует эту привычку, если она проявляется в обыкновенном, нормальном человеке; еще в академии меня незаслуженно обвиняли в малодушии.В юношеские годы, когда человек бывает особенно раним, со мною приключился один неприятный случай. Однажды, будучи шестнадцатилетним юнцом, я прочёл какую-то романтическую новеллу и до того расчувствовался, что надумал признаться в любви объекту своего вожделения. Интимные признания молодых людей, по крайней мере та словесная форма, в которую они облечены, представляют собой, как правило, бессмысленный поток откровенных мыслей. Ощущение, которое я испытал после грубого отказа, возбудило мою нервную систему до такой степени, что сила этого бесплотного удара породила тупую боль, которая вскоре переросла в полное оцепенение. Помнится, я начал задыхаться и едва не упал в обморок. С тех самых пор это чувство стало меня преследовать.Я плохо теперь помню себя; чем дальше, тем хуже. В последнее время я часто пускаюсь в воспоминания, напряженно ища в них что-то, может быть, какой-то образ себя самого. Вся моя жизнь давно пошла вкривь и вкось, но если вернуться к самому началу, может быть, я успею вернуть утраченное… Ведь все, что я не сумею припомнить и рассказать сейчас, останется забытым навсегда.***—?Лоуренс, до чего же громко ты дышишь.Я сидел на полу, за диваном, и не верил ушам своим. ?Как же он меня услышал? Может, это не мне вовсе? Так, сам с собой рассуждает? Быть не может, чтобы он меня по дыханию вычислил…? Пот покатился с моего лица. Страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно осознал, что для меня теперь значила эта оплошность.Я приподнял голову и бессмысленно посмотрел перед собою. Мне никак не удавалось пошевелиться, несмотря даже на усилия. ?И что я скажу? Что искал деньги? Что, дескать, красть я ничего не собирался, а так, решил разузнать, что да где лежит? Изворачиваться, извиваться, лгать! Нет, он меня тогда со свету сживет. Правду ведь говорил: право на убийство имеет, да и причина теперь есть… Пропал я, пропал!?—?Ну, чего сидишь?Тут я словно пришёл в себя и подскочил, как ужаленный. Увидев Гамильтона, я побледнел, а затем зарделся. Голова моя будто опять начинала кружиться. ?Вот упаду!??— промелькнуло во мне, но тут он заговорил, и я тотчас опомнился.—?Думаю, будет правильнее, если сперва я позволю тебе объясниться.Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу и, по своему обыкновению, попыхивал сигарой. Взгляд его был задумчив и сосредоточен, совсем спокоен.У меня вырвался резкий, неприятный смех, которого я сам испугался.—?Я предполагал и рассчитывал,?— замямлил я. —?что тут у вас, может быть, по совпадению…—?Послушай, что ж тебе всё стоять? —?перебил вдруг Гамильтон,?— раз имеешь что объяснить, так садись.Минута была так выбрана, что никак нельзя было отказаться. Я опустился на диван и мнительно поглядел на Гамильтона.—?Благодарю вас… У меня, понимаете, все пальцы в мозолях. Вот, взгляните,?— я выставил вперёд себя руки. Гамильтон слушал, сидя неподвижно против меня.—?И я надеялся что у вас, может быть, найдётся какое-нибудь средство…—?Значит, ты посчитал уместным пробраться в кабинет? В моё отсутствие?Лицо его вмиг стало злым и насмешливым.—?Нет,?— промямлил я. —?Вы поймите…—?Ты, наверно, меня круглым дураком считаешь,?— перебил он. —?Пусть так. Сам себе, главное, не лги. C'est invraisemblable. Была ведь иная цель. Иначе ты дождался бы моего возвращения…Я опустил глаза.—?Клянусь вам, je vous jure, не было иной цели. Я лгать об этом не стал бы. Посмотрите, если не верите. Посмотрите!—?Не буду я смотреть,?— Гамильтон брюзгливо поморщился. —?Passons. Положим, тебе понадобилось снять боль. Положим, ты ужасно глуп и решил, что имеешь такое право. То есть право на непозволительную дерзость. Пускай. Но зачем, зачем было прятаться и подслушивать? Может, на это ты и рассчитывал? Подслушать?Я покоробился, но смолчал.—?Отвечай!Настроение у него переменилось сразу, резко, как будто мое молчание нанесло ему оскорбление. Я даже не удивился.—?Признаю, сглупил. Я всего менее понимаю, почему не дождался вас,?— начал я. — Вы не так понимаете; я даже думал, что если уж зайду и сразу выйду, ничего не случится. А потом выходить побоялся… При вас. Впрочем, оно и можно бы было пойти... Но я не решился. А то бы непременно пошел, и сам во всем сознался бы. Ну, а что до разговора… Я все равно ничего не понял.Гамильтон сделал затяжку и стал снова молча на меня смотреть. В душе моей дрогнуло что-то странное, совсем неожиданное. И, хотя в выражении его лица не было ничего, кроме усталости и высокомерия, каждый раз, когда он смотрел на меня вот так, я ощущал, как сжимается мое нутро. Я солгу если скажу, что этот пронзительный взгляд не пугал меня.—?Ничего не понял?—?Совершенно ничего. Клянусь, я не хотел подслушивать…Гамильтон кивнул головою, потянулся к сигаретнице, потушил сигару и резко встал с кресла.—?Идём.—?Куда??Рано обрадовался. Побьет, наверняка ведь побьет…?Я не боялся битья, но все же затрепетал от болезненного предвкушения. У меня даже, кажется, покраснели щеки. Гамильтон рассматривал меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо мое выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения.На мгновение я почувствовал, что вся моя уверенность пошла прахом, но тут же возненавидел себя за слабость и вскочил.—?Вы ведь мне не верите? —?выпалил я, уже в каком-то отчаянном исступлении.—?Нет, почему же, верю,?— отвечал Гамильтон, но с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, у меня перехватило дыхание. —?Давай, за мной.Мы покинули кабинет и зашагали по коридору. Я был сам не свой, но старался не подавать виду. Я досадовал на себя за то, что пробрался в кабинет, досадовал на Гамильтона, который так ничего и не сказал; настроить мысли на серьезный лад мне не удавалось.?Что ж, вот и все! —?думал я, тихо и вяло плетясь за ним следом. —?Все-таки получу, потому что глупый… Интересно только, как именно получу. Угрозами сыпать всякий может. А вот наказывать… Наказывать он не умеет, все говорит да ораторствует?.Мы прошли в гардеробную. Он принялся рыться в сундуках. Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила меня:?Действительно, что ли, чепец ищет? Выходит, точно помешанный, так еще и с пунктиком на трансвестизм?.—?Да сообщите ли вы мне, наконец, что такое собираетесь делать? —?не выдержал я. —?По крайней мере чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь. Или вы стыдитесь откровенничать с рабом?Гамильтон покачал головой.—?Прекрати уже болтать. Надоедаешь.Он вытащил что-то из сундука и протянул мне.—?Вот, возьми. Средства от мозолей у меня нет. Но, думаю, с покрытыми руками тебе будет легче.Я даже вздрогнул от удивления. Говорил он так серьезно, что никак нельзя было принять это предложение за шутку. В руках у меня оказались самые обыкновенные перчатки. Я стал их рассматривать, уже подозревая какой-то мерзкий подвох. Гамильтон кашлянул, собираясь что-то сказать, но я уже поднял взгляд и брякнул глупо вопрос:—?И все?Он нахмурился: похоже, ожидал благодарностей.—?Уж извини, ты не в аптеке.—?Нет в том смысле… Vous me pardonnerez?—?Ну, а зачем тебя наказывать? —?сказал он сухо и как-то особенно безразлично. —?Это совершенно для меня бесполезно. Ты и так наказан. Да и бить тебя мне не хочется… Впрочем, даже если б вдруг захотелось, я не стал бы.—?Почему?Гамильтон покачал головой и весьма серьезно произнес:—?У меня и в мыслях нет избивать слуг. Никогда.Если б тогда я захотел подумать немного, то, конечно, удивился бы тому, как мог он так говорить со мною после того, что я натворил. Я, конечно, подозревал, что такая добротапроисходила от каких-то особенных причин, но решился не примечать до времени эту странность. В самом деле, я не ожидал от него милосердия.—?Спасибо… За перчатки,?— я даже кажется улыбнулся.Гамильтон кивнул. Помолчали.—?Кстати говоря,?— спохватился он. —?Вот тебе новость, пока я не запамятовал: завтра кое-кто окажет мне визит… И я хочу, чтобы ты обслуживал нас в обеденное время. Впрочем, не конфузься: полагаю, вы с ним знакомы. Хорошо знакомы.Во мне тотчас проснулось какое-то болезненное и стыдливое ощущение, от которого я перестал улыбаться.—?Вы с ума сошли… —?пролепетал я.Гамильтон, явно не ожидавший такого отклика, вскинул брови.—?Что же ты так перепугался? Что тут ужасного?Я уставился ему прямо в лицо.—?Вы… Вы… —?я сглотнул ком в горле, покраснел и испугался вдруг так, что у меня похолодели руки и ноги. —?Вы пригласили моего отца?!Гамильтон смотрел на меня секунд десять полных, а затем вдруг рассмеялся звенящим, высоким смехом. Впрочем, смех почти сразу превратился в громкий кашель. От растерянности я чуть было не забормотал извинения.—?Как же,?— просипел Гамильтон. —?Взял и пригласил! Специально! Приезжайте, дескать, мистер Лоуренс, полюбоваться на сына?— разодетого, причёсанного, в воротничке, и юбке крахмальной… Поглядите, с каким старанием он моет полы!У меня подкосились ноги. От испуга я дошел до того, что готов был поверить в самую нелепую шутку. Впрочем, тут он успокоился и прекратил издевку.—?Забавная идея. Но я никогда бы так не сделал. Ни одно важное лицо не увидит тебя в чертовом платье.Спокойней мне не стало.—?Я позора боюсь,?— прошептал я.—?Какого позора? Да ведь напротив! Поверь, что всё это завтра же объяснится и тогда же кончится…—?Да что такое ?объяснится?! Вы переодели меня в женщину, и теперь хотите опозорить перед другими людьми! Что я сделал такого?—?Если тебя не увидят, тем хуже,?— резко отвечал Гамильтон.—?Как тем хуже?—?Хуже.—?Не понимаю.—?Перестань лезть не в свое дело,?— отрезал он. —?Хватит жаловаться. Тебе от меня рабство должно быть наслаждение. Я так мягок…—?Ну да, да, мне от вас рабство?— наслаждение,?— не сдержался я. —?Если есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! Все это вздор. Не нужно мне такое наслаждение. Вы смеетесь…—?Я не смеюсь,?— перебил он. —?Я приказываю тебе замолчать.Я замолчал и смерил его огненным взглядом. Во мне закипало привычное чувство обиды. Во всем этом разговоре было нечто такое, что решительно обижало меня.—??Раб не в праве говорить против господской воли. —?процитировал Гамильтон. —?Ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено. Для каждого лица, являющегося рабом или в услужении, закон о правах человека должен измениться в полную противоположность, и эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен Господину, но даже признан необходимым. Любая Господская воля должна быть исполнена и не может быть отвергнута. Раб?— не человек, а потому моральные или этические убеждения в его отношении применить невозможно?.Повисло неприятное молчание. Казалось, ещё немного, и мой взгляд прожжет дыру в его ботинке.—?Вы выучили это наизусть? —?спросил я.—??Теория? писалась при мне. Целиком. Было бы странно, если б я не запомнил хоть что-то.—?Значит, вы верите, что имеете право… Имеете право убить любого, кто живет в этом доме?—?Выходит, что так.Я помотал головой, уставился ему в лицо и с омерзением почувствовал вдруг, как ослабел.—?Эта теория?— самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осуществиться на свете,?— прошептал я. —?И вы сейчас позволили себе ею оправдываться. Если такие низости прописаны в Конституции нашей страны… Это не моя страна. Ubi Libertas ibi Patria.Гамильтон помолчал, а затем произнес, казалось, с полным безразличием:—?Туда тебе и дорога.Он поправил галстук и пошел из комнаты; я машинально за ним. Вдруг шум чьих-то скорых шагов донесся с лестницы. Гамильтон замер, как пораженный громом.—?Уйди. Немедленно.Я не стал спорить.***Следующим утром в доме начались приготовления. Служанки уже знали о приезде гостя, а потому пребывали в некотором смятении. Феодосия все суетилась на кухне. Салли тоже была в чрезвычайных хлопотах и не разговаривала со мной. Впрочем, особенно тихой она стала еще вечером; за ужином не сказала ни слова, а затем ушла спать, не пожелав никому спокойной ночи.Одеваясь, я осматривал свой костюм тщательнее обыкновенного. Надел свежие чулки, платье начистил щеткой, а волосы стянул тугим бантом. Я даже решил побриться. Ощущение было чрезвычайно неприятное: я как-то разом потерял частицу своей мужественности. Лицо мое, не самое красивое, но весьма свежее, и без того казалось юношеским. Теперь же я походил на пятнадцатилетнего беспризорника?— бледного, со впалыми щеками и гладким, острым подбородком. В общем, о такой перемене в своей внешности я тотчас пожалел.Ближе к обеденному времени я решил поговорить с Феодосией.—?Мисс Батроу.Батроу, по своему обыкновению, не обратила на меня никакого внимания.—?Мисс Батроу, нам нужно поговорить.Кухарка смерила меня коротким, ничего не выражающим взглядом.—?Послушайте,?— начал я. —?Понимаю, вы, вероятно, знакомы с подробностями моего судебного дела. И вам, вероятно, известны те мелкие неприличные подробности… Вернее сказать, одна подробность. Так?Молчание.—?Я только хотел сказать… Насчет слов отца. Тут была определенная цель. Он, понимаете, пытался сохранить мне жизнь, вот и выдумал своеобразную ложь. Я сам тогда удивился: он меня оклеветал! Все эти слухи о моем здоровье, они…—?Мистер Лоуренс,?— перебила Феодосия.?— Скажу прямо: вы мне неприятны. И, к тому же, это совершенно неправдоподобно.—?Почему? Очень даже правдоподобно. Мисс Батроу, послушайте…—?Ваш отец мог сказать что угодно. Обозвать вас слабоумным, помешанным, лунатиком… И все ж он додумался до такой пошлости. Подобные вещи из головы не берутся. Значит, правда. К тому же, вы даже не поспорили.—?Мне не давали слова.—?При всяком положении можно поставить себя с достоинством.—?Допустим, но, позвольте, почему сразу пошлость?Она посмотрела на меня холодно, почти враждебно, и произнесла:—?Он сказал, что вы содомит, мистер Лоуренс. Хуже пошлости и быть не может.Я постарался принять равнодушный вид, но, как бы ни пытался, сохранить спокойствие не смог. Мне явилось отчетливое видение. Я видел презрительную усмешку на лице каждого, кто глядел на меня. Указующий перст был направлен на меня; голос, достаточно громкий, чтобы его слышали все, шептал: ?Содомит!?—?Вы больны.Внезапно видение прекратилось. Я поднял голову и посмотрел ей в глаза.—?Пускай так. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, и ваше невежество не способно отличить их от здоровых. Почему же меня вы презираете, а их нет? Где логика?—?Значит, вы ничего не отрицаете?—?Очень отрицаю. Но даже если предположить…—?Нравственное отношение и логика тут ни при чем. В том, что я здорова, а вы душевнобольной, нет ни нравственности, ни логики. Вы идете против воли Господа, а потому мне омерзительны,?— глухо проговорила Феодосия. —?Вот и все.Я собирался сказать еще что-то, но Батроу поспешно ушла, оставив меня наедине с собой.Обвинения были, как ночные кошмары,?— фантастичны, навязчивы и далеки от действительности. В одном Феодосия оказалась права: действительно, именно это слово прозвучало тогда в суде. Мой приговор оказался милостивее, чем можно было ожидать, судя по совершенному преступлению, и, может быть, именно потому что отец выдумал мне несуществующую болезнь. Он откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что его сын, в бытность свою в академии, проживал с неким товарищем, якобы снимал у того комнату, но денег, почему-то, за съем не платил. ?Стало быть, расплачивался иным способом?,?— пояснял отец. Это была сущая клевета, принятая присяжными в качестве неопровержимого доказательства моей болезни. Одним словом, кончилось все тем, что я был присужден к смертной казни с возможностью продажи в рабство, во уважение некоторых облегчающих вину обстоятельств. С того дня общество заклеймило меня позором, а я окончательно возненавидел своего отца.От возводимого обвинения я не только отказывался, но даже особенно решил не давать словам Феодосии никакого значения, потому что сказала она их, очевидно, в незнании.Я спустился на первый этаж. Салли растопила камин, так что в гостиной было светло, несмотря даже на зашторенные окна. Я опустился на диван и прикрыл глаза. Хотя бы однуминуту хотелось мне отдохнуть, и я с удовольствием остался бы здесь, возле камина.Кажется, я задремал. Впрочем, совсем скоро меня разбудил дверной звонок. Я вздрогнул, очнулся, приподнял голову, сообразил время и вскочил, как встрепанный. Встав подле дивана, я поправил волосы и принялся ждать, когда спустится хозяин дома. Через полминуты звонок повторился, более настойчиво.?Не слышит, что ли??— подумал я. Выждал еще немного. Затем осторожно и тихо пошел в прихожую, поминутно прислушиваясь. Никаких шагов с лестницы не доносилось. ?Может все-таки позвать? Подождать еще?? Но я не дал себе ответа и стал прислушиваться к входной двери: мертвая тишина. Гамильтон, разумеется, был дома, но почему-то не слышал звонка. Вдруг донесся как бы осторожный шорох рукой у дверной ручки и как бы шелест пальто о самую дверь. Кто-то непременно стоял снаружи и точно так же, как я здесь, прислушивался. Звонок прозвенел в третий раз. Мое сердце заколотилось, как бешеное. Тут я не выдержал и потянулся к замку. Затем прислушался, подобрался и отворил дверь.На пороге стоял мужчина чрезвычайно высокого росту, на голову выше меня. Одет он был изысканно?— в черный фрак, из-под которого выглядывал ярко-пурпурный галстук. В руках его была красивая трость, которою он то и дело постукивал по крыльцу. Лицо у него было широкое, скулистое и весьма приятное. Даже волосы, курчавые, торчащие в разные стороны, точно не представляли этим обстоятельством ничего смешного или какого-нибудь глупого вида, что обыкновенно всегда бывает при курчавых волосах. Он улыбался. Увидев его улыбку, я конечно же ужасно покраснел. Если же и было что-нибудь в этом красивом и солидном лице действительно неприятное и отталкивающее, то происходило уж от других причин. Я сразу узнал этого человека. Казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен.Это был Томас Джефферсон?— мужчина широко известный, почетный член Республиканской партии и союзник Гамильтона. Автор ?теории?.Какое-то мгновение он, кажется, оценивал обстановку, а потом, словно повинуясь неотвратимому выбору, сосредоточился на мне. Тут улыбка сползла с его лица. Глаза?— настоящие кошачьи, смотрели со смесью удивления и замешательства. Если бы я был гостем, и если бы дверь мне вместо дворецкого отворил разодетый в горничную мужчина, я бы тоже удивился.Напряженное молчание продлилось секунд десять. Тут я спохватился, поклонился ему и отошел в сторону. Гость переступил осторожно через порог, притворил за собой дверь, зашел в прихожую,?— всё это время не спуская с меня глаз,?— снял шляпу и протянул мне пальто. Обеими руками оперся на трость. Я повесил пальто и встал в стороне, не зная, что делать дальше.—?Лоуренс??Узнал. Конечно же?.Я залился краской, но кивнул. Может быть, мне показалось?— но в глазах Джефферсона промелькнуло нечто, напоминающее жалость. Вдруг он улыбнулся и явно собрался сказать что-то.Тут из коридора донеслись спешные шаги?— столь неожиданные, что я даже вздрогнул.—?Простите ради Бога, я не слышал звонок.В прихожую ворвался Гамильтон. Вид у него был по меньшей мере встревоженный. Джефферсон переменился в лице, перестал улыбаться и подошел к хозяину дома, умудрившись по пути отпихнуть меня рукой. Я не ожидал такой грубости и хотел было возмутиться, но вовремя вспомнил о своем положении.—?Мистер Гамильтон! —?гость протянул широкую, плоскую ладонь. —?Рад вас видеть, сэр…—?Мистер Джефферсон,?— Гамильтон ответил на рукопожатие. —?Как доехали?В его голосе слышалась очевидная натуга, словно бы вопрос был задан не из интереса, а скорее из формальной надобности.—?Весьма неплохо. Впрочем, на сей раз мне попался чересчур болтливый таксист.Джефферсон, напротив, отвечал с деланной непринужденностью.—?Понимаю,?— Гамильтон кивнул, усмехаясь одними уголками губ. —?В Нью-Йорке все таксисты такие. Ну, вы ступайте в гостиную, а я сейчас приду.Джефферсон кивнул и пошел из прихожей. Дождавшись, пока стихнут шаги в коридоре, я поднял голову заговорил первым:—?Вы что, шутите?!—?Тихо,?— прошипел Гамильтон.—?Вы пригласили Томаса Джефферсона,?— не унимался я. —?Хотите, чтоб я умер от стыда? Господи Боже…—?Послушай,?— перебил он. —?Прошу, веди себя подобающе. Это очень, очень важный человек.—?Вы обещали, что ни единое важное лицо не увидит меня в этом наряде! Или у вас деменция?Злоба накипала во мне всё сильнее и сильнее, и если бы теперь подвернулась мне такая возможность, я, кажется, убил бы его.—?Это что же, так ты со мной разговариваешь? —?возмутился он.—?Как хочу, так и разговариваю.Я был точно в припадке. Меня захлестнула какая-то особенная злоба, с которой я уже никак не мог справиться. Гамильтон нахмурился и, с дрожащими от злости губами, сказал:—?Дело даже не во мне. Ты знаешь, что это за человек. Поведешь себя своенравно?— заплатишь вдвойне. Понял?Я стиснул кулаки и уставился в пол.Джефферсон славился не только своим умом, но и особой жестокостью в обращении с низшими. Даже самым отъявленным плантаторам порою казалась чрезмерною его беспощадная свирепость. По слухам, жестокость Джефферсона превосходила всякое описание: отрубал пальцы, выкалывал глаза, клеймил железом, а неугодных рабов не гнушался даже убивать. Сам он эти слухи не подтверждал, но и не опровергал. Стало быть, в них имелась доля истины.Я поежился.—?Понял.Был второй час дня?— но почти сейчас же я посмотрел на часы, и оказалось, что уже два. Гость ожидал нас в гостиной. Он сидел в кресле, раздвинув колени и положив на них сжатые кулаки. Гамильтон плюхнулся на диван напротив него. Я встал поодаль.—?Как вы, мистер Гамильтон? —?поинтересовался Джефферсон.—?Болен,?— сказал Гамильтон. —?С самого утра болен.—?А что с вами? По телефону голос у вас был вполне здоровый.Гамильтон фыркнул и усмехнулся.—?Вы и так знаете.—?Точно.Повисло странное молчание. Казалось, будто они решительно не знали, о чем говорить. Гамильтон не говорил своих привычных колкостей, не шутил, не задавал вопросов, и лишь в замешательстве похлопывал себя по коленям. Взгляд Джефферсона был задумчив и сосредоточен; он как бы ожидал чего-то. Помолчали еще с полминуты.—?Помнится, вы хотели что-то обсудить?—?Да, именно. Я к вам вот по какому делу…Следующий разговор мне совсем не запомнился. Говорили, кажется, о государственных финансах. Гамильтон, бывший раньше тихим и вдумчивым, теперь, с видом очень делового человека, с сигарой в зубах, объяснял что-то, отчаянно жестикулируя. Джефферсон подчас кивал, добавлял что-то и периодически менял позу в кресле.—?Ах, у вас тут так жарко,?— сказал в какой-то момент Джефферсон.—?Это только потому что мы сидим возле камина,?— пояснил Гамильтон.—?Правильно делаете, что стараетесь сохранять тепло. Я где-то читал, что солнце с каждым годом остывает. Эй, раб!Я содрогнулся и поднял голову.—?Приготовь нам выпить чего-нибудь холодненького,?— громко попросил он.Я уставился на него с чрезвычайным замешательством. Увидев, по всей видимости, мою полную растерянность, Гамильтон решил дать подсказку.—?Да, я как раз хотел предложить выпить. Джон,?— он обратился ко мне. —?Будь добр, принеси бутылку шардоне… Красного.?Всегда отвечайте, когда вы получили приказ?.—?Да, сэр.?Стало быть, даже Гамильтон его боится,?— размышлял я. — Вон, как нервничает! Хотя, я бы тоже разнервничался. Такой человек…?Около шести лет назад, а может быть и раньше, по стране волною пошли смелые протесты. Началось с воззрения аболиционистов?— дескать, государство, в котором ?отвратительное рабство? существует одновременно с законами о правах человека, рано или поздно захлебнется в собственных противоречиях и падет. Начались судебные разбирательства?— судились в основном с плантаторами и рабовладельцами, действительно составляя против них контру?— спорную, основанную единственно на моральных воззрениях и законах о правах человека. Дескать, нет подлее преступления, как издевательства над слабыми и беззащитными, а рабы все ж люди. Совсем скоро такие суды?— аболиционисты против рабовладельцев?— стали обыкновенным делом. Присяжные только разводили руками: старые законы о рабстве были к рабам-преступникам неприминимы (что негры суть негры, ниже белого племени, и стало быть, право силы за белыми…), а новых законов не было придумано вовсе?— тринадцатой поправкой все и ограничивалось. Рабами становятся исключительно правонарушители, но вот какие, за что и на каких основаниях?— не уточнятся. После полугодовых беспорядков и сотен неразрешенных дел, правительство не видело перемен к лучшему; и было даже еще что-то новое, не предвещавшее ничего хорошего: только и разговоров было о нескончаемых бунтах, охвативших плантации. Встала угроза гражданской войны. Ясное дело, нужны были новые законы, да такие, которые будут действовать в рамках ?Билля о правах?, но способные, в то же время, поддержать прежние порядки и сохранить рабство. На первый взгляд задача виделась неразрешимой.Тут-то и появился невесть откуда никому неизвестный плантатор, республиканец Томас Джефферсон. Прежде он только по пустякам каким-то на жалованьи прислуживал, а теперь вдруг догадался и разглядел для себя новую возможность. Раз в Нью-Йоркском вестнике был опубликован сборник его сочинений, имевший тогда название ?О правах бездушного существа?. Именно в тот день Америка узнала о новой философии, названной впоследствии ?Рабской теорией?.?Мы?— человечество,?— писал Джефферсон,?— развившись живым путем до конца?— являем собою разумное, нормальное общество. Однако нынешняя система тотчас же равняет всех, без разбору. Многие с самого начала не проходят этого пути, оттого-то инстинктивно совершают преступления и попадают в рабство. Ясное дело, вся эта установка идет от рождения. Стало быть, у рабов нет живой души. Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается инстинкта, живая душа подозрительна, живая душа думает! А тут пустота. Не живая, без воли, рабская от рождения. И выходит в результате, что мы с вами, в отличие от безвольных рабов,?— вид разумный, живой! Соблазнительно ясно, и думать не надо. Отсюда прямо, что если рабов выделить в отдельный класс, то разом и все противоречия исчезнут, так как нечему будет противоречить. Душа не берется в расчет, душа изгоняется. Выходит, раб?— не человек, и даже не животное. Раб?— низшее, обделенное живой душой существо. А следовательно, к рабу не применимы людские права и свободы. К рабу вообще ничто не применимо?.Сборник имел оглушительный успех. Позднее Джефферсон предложил перечень поправок к Конституции, провозглашающих раба иным видом, не равным человеку. Совсем скоро революционная ?Рабская теория? приняла силу закона, а Джефферсон приобрел статус великого мыслителя и почетного члена Республиканской партии. Испорченные стариковским воспитанием Республиканцы серьезно считали его благодетелем. Впрочем, кажется, я слишком увлекся рассказом о его становлении. В политике я совершенно не разбираюсь, а потому, очень может быть, переврал некоторые факты.Тем временем я успел сходить за вином и теперь возвращался обратно, по коридору.—?Я уже сказал: он куплен на мои деньги.Я дернулся и едва не уронил поднос c бокалами. Из гостиной доносились глухие голоса. На цыпочках подошел я к двери, приотворил ее тихонько и стал прислушиваться.—?Деньги твои, а по документам?— мое. Распоряжаюсь, как считаю нужным. Чего тебе от меня надо? Зачем приехал?—?Чистый интерес.—?Неправда.—?Ну, ну. Неужто ты считаешь его красивым?—?При чем…—?Впрочем, твой взгляд на красоту отличается от моего. Так или иначе, этот юноша подходит на выбранную тобой роль.Я страшно взволновался.—?Хватит. Нет никакой роли. И по какому, собственно, праву ты задаешь такие вопросы?—?Погоди, изволь уж ответить: я так понял, в платье он одет потому что ты по-прежнему переживаешь по поводу… Скажем так, желаний в отношении запретного плода? Не сработает. Он, конечно, худой, но далеко не женоподобный. Ну, разве что самую малость…—?Довольно!Раздался громкий стук.Я изо всех сил постарался успокоиться.?Не обо мне это. Быть не может. Не обо мне?.Игнорируя болезненное и трусливое ощущение, я нарочно пошевелился и что-то пробормотал, чтоб и виду не подать, что подслушивал; прижал ладонью стукавшее сердце, затем взялся руками за края серебрянного подноса и толкнул плечом дверь.Мне открылась неожиданная сцена: Гамильтон стоял посреди гостиной, возле камина, и смотрел на Джефферсона взглядом безумца. Джефферсон же сидел в кресле, и вид у него был такой, словно он только что рассказал удачную шутку. Оба мигом оборотились ко мне. —?Гм…Гамильтон уселся на диван, мучительно стараясь придать себе непринужденный и даже скучающий вид.—?Долго ты… —?протянул он с натугой,?— Скорее, налей нам выпить.С замиранием сердца я подошел к Гамильтону, вытащил пробку и принялся наливать вино. Он не отрывал от меня своего пристального, неприятного взгляда. ?Неужели и в этот раз услышал??Затем я подошел к Джефферсону и поставил пред ним пустой бокал. Стал наливать. Бутылка дрожала в моих руках, а сердце всё билось, стукало так, что мне дышать стало тяжело.Пожалуй, тогда я совершил самую роковую, и в то же время нелепую ошибку, которую только можно было совершить: поленился снять перчатки.Я и опомниться не успел, как бутылка выскользнула из моих рук.