Часть 3 (1/1)

Он бы не стал. Не-а, нифига, нихуяночки, он бы не стал — так, делать с чужим телом настолько хуевые вещи, Мо Жань в прошлой жизни — ?до? — слишком тесно общался с теми, кого покупали для подобных развлечений, и с теми, кому нравилось — вот это, но красавчик... Чу Ваньнин не был похож, с ним точно было так нельзя, и Мо Жань этого не делал. Это всё Тасянь-Цзюнь! Это все Тасянь-Цзюнь, доктор, правда же? Скажите, кивните круглой лысиной на темечке, запишите в своём ебаном белом протоколе — ебаное животное этот ваш Тасянь-Цзюнь. Мо Жань верит в него первый раз, вообще-то, за всю завернувшуюся кренделем историю с отмазкой от тюрьмы ?по невменяемости и градусу наклона отъезжающей кукухи?, в смысле — по-настоящему, не для доктора и сытной кормежки, не для чистых больничных простыней (у него никогда в жизни не лежало под задницей ничего белее!), а так, чтобы самому. Когда Мо Жань смотрит на спину Чу Ваньнина, то впервые в жизни очень сильно хочет, чтобы этот блядский Тасянь вылез ?на круг света?, как объяснял доктор, вылез и объяснил, какого хуя. Спина у Ваньнина худая, с острым разлетом лопаток и сильно торчащими — как у древнего, давно вымершего ящера — позвонками, а ещё на ней родинки — много, и родинки складываются во что-то смутно и тревожно знакомое. Почему-то в памяти шершаво и медленно ворочается страницами детский атлас, который назывался ?Ночное небо и его обитатели? и который был с клеенной-перекленной мамиными ловкими пальцами обложкой, а на обложке — Медве... Мо Жань не помнит. Спина у Ваньнина разодрана так, что родинки сливаются, мажутся по сетчатке, прячутся и разбегаются от глупого Мо Жаня: не сосчитать, не соединить одной правильной линией. Спина у Ваньнина в темно-свежих отпечатках пальцев, глубоких царапинах, худые лопатки стёсаны до подсохшей мясной корки, а верхушки острых динозаврьих позвонков покрыты кровянистой росой, как будто его — Ваньнина, нифига не ?менеджера среднего типа звена?, а настоящего профессора по всяким настоящим ученым делам — как будто его рвал зубами и когтями дикий зверь. — Тебе, — Мо Жань протягивает руку, но роняет ее на половине очень маленького пути, Ваньнин сидит на краю его постели (точно — его, комната, стул с наваленной поверх одеждой, забытая на подоконнике пустая тетрадь ?дневник настроения, жирный отпечаток носа на оконном стекле). Собственную комнату Мо Жань узнаёт легко, в отличие от времени суток, потому что последнее, что он помнит, было днём. Днём было скучно на групповом занятии, потому что Чу Ваньнин сидел на своём стуле с очень плотно сдвинутыми коленями, сидел и молчал, и поэтому Мо Жань тоже ленился открывать рот не по приятному делу, а ради мифических поглажек-поблажек (ути-пути, а какой псине тут сейчас дадут меньшую дозу? разрешат на пятнадцать лишних минут закрываться в сортире?). Потом — но все ещё днём, потому что было светло, ему стало чуть веселее и легче жить: потому что Ваньнин сказал в его сторону (тщательно прикрываю ладонью рот, но это — учитывая с лихуем лет назад сгнившие внутренности — являлось жестом вежливости и хорошего отношения): ?Возле пруда совсем не жарко?. Мо Жань ценил вежливость и хорошее отношение к собакам (потому что в жизни эдакой сомнительно-сексуальной хуйни в свой адрес не видел), и поэтому радостно побежал... Возле корней какого-то очень старого дерева они стояли подозрительно близко, это Мо Жань помнил. Подозрительно рядом. Корни были чёрные и скользкие, и наполовину в воде, наверное, поэтому Чу Ваньнину они пришлись по душе. Мо Жань точно спросил его про это, а ещё про студентов — сколько раз профессору предлагали сдать зачёт под столом, и ещё он поскользнулся, потому что за каким-то хером полез на чёрный и скользкий корень, а потом... Потом в голове у Мо Жаня выключился свет. — Тебе очень больно? — спрашивает он в темноте, потому что судя по ровным теням от фонарей посреди сосущей, тревожной и остальной черноты за стеклом давно уже заполночь. В темноте, а ещё он, кажется, очень сильно... обидел. Слово идиотское, Мо Жань идиот, а Тасянь-Цзюнь — скотина. Тело ноет — пусть и полузабыто в конкретном филиале домов весеннего отдыха для души и остального, но все равно знакомо и остаточно-сладко. Пока у Мо Жаня не горел в башке свет, у соседа по телу выдались насыщенные пару часов, но зачем Ваньнин стал... — Эй, блядь, я не... это не то, что... — Мне, — говорит Чу Ваньнин, в темноте обрывая его дыхание, спокойно и прохладно говорит, — не больно. Как мне может быть больно, если я уже умер?Мо Жань опрокидывается спиной в темноту и со всего размаха прикладывается затылком о спинку кровати. Он живой — и Ваньнин, так-то, все ещё тоже, блядь-блядь-блядь, анальгезия это симптом, ага, он читал, но это же не значит. Не значит, что он в порядке, что, бля, его так можно, можно было. Мо Жань открывает и закрывает рот, вообще-то пациентам нельзя трахаться. Между собой наверное точно нельзя, и это если ?трахаться?: культурно, с гондоном, ?пожалуйста правее — спасибо, левее?, а не то что устраивает выблядок из его головы. То есть ты сам, ну. Тасянь, ну, например, Цзюнь, ебать у нас титулы. — Дай, — затылок трещит, но вставать все равно придётся, вставать, исправлять, заглядывать в чужое очень красивое лицо как в первый ебаный раз, — дай мне посмотреть, честно сказать, я не уверен, что мертвые задницы лучше приспособлены для...?Для твоего хуя вообще мало кто приспособлен, — смеялись девочки (и ?девочки? тоже) легкими, звенящими голосами и совсем немного, почему-то, страшными, — зачем отрастил себе третью ногу, а, Мо Вэйюй??. Мо Жань не знает, он смотрит во все широко раскрытые глаза, до боли в напряжённых веках пытаясь увидеть все и сразу — чужое тело не прячется, а те следы, которые оставил чужой человек из его собственной поломанной башки, проступают нагло, неотвратимо, по-хозяйски занимая все углы и впадинки Ваньнина, того самого, для которого... Для которого хочется таскать в зубах вообще все на свете штуки, если штуки могут его порадовать, хочется слушать его тихий, сосредоточенный голос — и неважно: хвалит или ругает (пожалуйста, не ругайся, я буду хорошим), хочется вылизывать вечно холодные пальцы, чтобы согреть (и чтобы за это, за слюну и собачью жадность, не ругались тоже). Мо Жаню хочется не только ?хороших? вещей. Уважительных и достойных, достойных такого человека. Потому что он — не Тасянь-Цзюнь, не повёрнутый на ?кровопускании? клиент борделя — а Мо Жань, собственной двадцатилетней персоной, дрочит себе рвано и быстро, придерживая дверь в общую душевую (дверь трясётся от возмущённых воплей Мэн-Мэна больше чем от судорожных движений — быстрее, быстрее, ещё немного, пожалуйста... Ваньнин). — Сука! — Мо Жань не выдерживает и матерится сквозь сжатые зубы, а Ваньнин медленно поднимает влажные (сука, сука, он плакал? Плакал из-за тебя, уебок?) ресницы и смотрит ему в лицо вообще без выражения на дне запустевших зрачков. Без ничего. — Это я не... Прости, прости, Ваньнин, это я ему, — он торопится пояснить — зачем-то, зачем, торопится исправить то, что уже расползлось по чужим плечам кровавыми цветами яблонь. Мо Жань сползает на пол, неудобно путаясь коленями в одеяле, и берет в ладони его ступню — ледяную, неправильно, совершенно ледяную и с поджатыми пальцами, как будто Ваньнину очень больно (или очень-очень хорошо, но Мо Жань трясёт головой, отгоняя дурацкий грязный морок, нельзя, ты — не видел такого в его глазах, ты — на пару с квартирантом по телу — творили хуйню). Под пальцами очень холодная кожа кажется почти прозрачной, и Мо Жань буквально может пересчитать, погладить и приласкать каждую косточку, каждую шершавинку... от чего-то острого, бестрепетно схватившего его внутренности в кулак, он скулит: еле слышно, задавленно, скулит и на мгновение опускает голову, прижимаясь к этой холодной ступне, почему-то очень маленькой в его грубых ладонях, горячим лбом вжимается в чужой холод. Чу Ваньнин не говорит ничего: он не обвиняет, не отталкивает, не ругается, не бьет с размаха этой самой голой и чуть шершавой пяткой в собачью наглую морду, и Мо Жаню делается совсем хреново. Он все время — даже с накрепко зажмуренными глазами — продолжает видеть то, что с чужим телом творил Тасянь-Цзюнь. Видит каждый полукруглый отпечаток на запястье, каждую глубокую царапину от зубов или ногтей, и когда чувство вины затапливает его по самую макушку, через край переливается тихое, без голоса:— Позволь мне... Мо Жань чувствует, как тело в его руках (начиная от маленькой, ничуть не согревшейся пятки и до потерявшегося в ночной темноте нечитаемого, бесстрастного лица) коротко и судорожно дергается в ответ на первое прикосновение языка. Впрочем, сразу же послушно (податливо) расслабляясь, замирая, словно переставая дышать и жи... жить. Мо Жань мотает лохматой головой по коже чужих бёдер, руками перехватывая и удерживая на месте. Он все ещё не открывает глаз, когда начинает чувствовать на языке специфический соленый привкус — это не сперма, не пот и не кровь, ублюдок, Тасянь, я тебя выпотрошу, прогрызу дырку в животе, чтобы кишки наружу вывалились, Мо Жань скулит все громче и громче — но внутри. Не разрешая себе выпускать этот жалкий звук на волю, вместо этого продолжая вылизывать Ваньнина: жадно, мокро, жарко и вообще всего. Везде. Роняя его в собачьем честном усердии ободранной, стёсанной спиной на постель, устраиваясь сверху как на четырёх лапах, нависая и охраняя, тыкаясь лицом в голый, незащищённый живот, лицом, языком, ресницами, всем таким глупым, хуевым, неправильным, поломанным и влюблённым собой. ***Главное открытие этой сумбурной ночи — Чу Ваньнину все ещё может быть стыдно. Первая за долгий, пустой и серый, промежуток времени эмоция, которая заглядывает в его пустую голову (первая, кроме постоянной вины) — это стыд. Чу Ваньнину не больно, не страшно, не плохо, у него не возникает мысли о том, что случившееся с его телом — ужасно, ему просто ужасно стыдно. И это стыд не по тому романтическому поводу, что вот, Боже, его первый раз случился в больнице для сумасшедших с таким же сумасшедшим, который шептал на ухо мерзкие и сладкие слова, а ещё сказал ?называй меня —′мой император′?, а Чу Ваньнин ничего сказал, потому что подумал: ?Этот человек в теле Мо Жаня сейчас все поймёт?. И отпустит его, и уйдёт — и сбежит. Потому что Ваньнин отвратительный: на вид, на запах, на то, чтобы думать о нем или желать его, и гниет изнутри. И никто не может находится с ним рядом (кроме щенка по имени ?Мо Жань?, но у него, наверное, напрочь отбит нюх и дурной, не поддающийся исправлению, нрав). Но этот Тасянь никуда не уходит, а вместо этого делает с его телом такие, вещи от которых Чу Ваньнин покраснел бы и умер — в прошлой жизни. И если бы уже не был совсем, окончательно мёртв. Поскольку его смерть это неоспоримый факт, то Ваньнин принимает каждую из... вещей (не для каждой из них целомудренный профессорский ум может подобрать в памяти название, если честно — почти ни для какой) с подобающим достоинством. По крайней мере, ему кажется. Грубые движения, впивающиеся собачьим долгим хватом зубы, чужой, остро пахнущий голодным зверем, пот, текущее белесовато-розовое по бёдрам и горячее, слишком горячее — по лицу, все это кажется достойным отношением. Или не ?достойным?, а всего лишь ?соответствующим?, и Ваньнин искренне (слабо, но все-таки) удивляется: почему Мо Жань... Теперь никаких сомнений — это действительно он, смотрит исподлобья, как тот, другой, но мягко и жарко-виновато, спрашивает без самоуверенной насмешки в голосе, прикасается... Это обрушивается на Ваньнина лавиной, к которой совершено не готовы мертвые кости, мёртвая кожа и плоть, а особенно к этому не готова его заметно подванивающая душонка. Мо Жань трогает его острожно и как самую дорогую в мире драгоценность. Мо Жань встаёт перед ним на колени, и горячий кончик его языка прожигает плоть как серная концентрированная кислота. Как самая жгучая вина, Ваньнин чувствует, как ему мягко и бесконечно уверенно сжимает горло это новое (хорошо забытое) чувство, от которого не спрячешься (как оказалось) и после смерти. Он не может выдавить ни звука, не может пошевелиться, придавленный к чужой постели этим огромным, многотонным весом и — совсем немного — чужими коленями. Мо Жань садится ему на бёдра и перехватывает руки в запястьях, укладывая их беззащитной стороной вен и сухожилий вверх, к потолку. Его вес ощущается по-другому, его пальцы не ломают хрупкие сгнившие кости, он мажет языком по каждому из укусов Тасянь-Цзюня — и извиняется. Шепотом, бесконечно терпеливо, бесконечно... ласково? Глупости, глупости, глупости! Почему-то Ваньнин вдруг очень жалеет о себе живом, который мог бы напрячь мышцы, мог бы ударить коленом в грудь или в лицо, мог бы сказать что-то едкое и злое, просто не мог бы оказаться в такой... ситуации. Чтобы мальчишка, годящийся тебе в... ученики, засовывал язык в... — Я принесу, чем можно... обработать, — вдруг берет и говорит щенок слишком воодушевленно, поднимая лицо откуда-то из слишком непристойного (если бы это ещё имело хоть какое-то значение) ракурса, — нельзя вот так оставлять. Слюна это хорошо, конечно, но...?Это стыдно?, — думает Чу Ваньнин и не может закрыть лица, потому что руки делаются неподъёмными, хотя их уже никто не удерживает, его больше не прижимают к постели, его больше не трогают языком и пальцами, как никто никогда в жизни не. Стыдно-стыдно-стыдно, бухает в голове молот, пока Мо Жань, быстро натягивая на себя какие-то вещи, запинается о стул и, коротко ругаясь себе под нос, выскальзывает за дверь. Чу Ваньнин остаётся со своей виной наедине. С тем, чего он, разумеется, не заслуживает: лежать в постели, быть тем, о ком собираются позаботиться, быть жела... ?Желанным?. ?Пик твоих способностей на этом поприще — оказаться в роли унитаза?. Почему-то глупый щенок возвращается очень быстро.