5.большие страсти и копеечная торговля (1/1)
— В ?Газете? пишут, что после ряда обысков кофейн по Столешникову, изъяли неучтённый мёд и пирожные. И ?Павлову? мою смели наверняка, — зачитывая, Максим издевательски тянет слова и кривит рот, подпинывая ножку моего стула.Я в кои-то веки не смотрю на него, вместо этого сосредоточенно разглядываю чашку со сколом, в которой уже с неделю как обосновался полупрозрачный кипяток, подкрашенный остатками — ссорами — чая. Горечь в желудке не смягчается, но угрюмо соседствует с горечью бытовой и сердечной. Максим всё чаще не бывает дома, и они с той телеграфисткой Кристиной — Крис — дружат.Дружат — слово ещё такое. Оно кислотой разъедает рёбра, и мне всё чаще хочется выплюнуть Максиму в лицо: ?Так не дружат?. Но, может, дружат именно так или никак?На работе в издательстве уже несколько месяцев не выдают жалование — или ?зарплату?, как принято сейчас её называть, да толку-то — и мне стыдно признать: ?происки? Максима содержат нас больше, чем нелюбимая, но постоянная работа, коею в самом начале я по глупости перед ним козырял.Максим в этом хаосе голодных дней и холодных ночей остался редкой константой и неожиданно твёрдо стоял на ногах. Нечего и удивляться: он всегда был таким. Приземлённым по своей сути, материалистом и страшным циником. Даже новостную сводку Максим читал так, словно происходящее вокруг не вызывало в нём бессилия или злости. Одну лишь иронию и какой-то извращённый, искажённый их материальными бедствиями, кайф.— Скоро и нас разуют, Серёжа, — произносит он, улыбаясь, походя рубя моё имя на три слога. Раз-два-три, и мы взаперти. — Я прямо живо, в красках представляю себе лица тех, кого подошлют к нам с проверкой. Мне от этих слов становится дурно, и не потому, что я трус, а потому, что предположение Максима не кажется чем-то невероятным. После Кровавого воскресения и раскулачивания, обыски вполне вероятно, что ещё последуют.Максим, тем временем, разгорается вовсю:— А тут мы, в нашей буржуйской квартире, где холод собачий и узкие кровати придвинуты друг к другу вплотную. Я — на одной. Под одеялом и с грелкой, но спящий всегда голышом. Ты — на другой, не спящий, кажется, вовсе. Только вертишься до скрипа пружин. Что, кстати, тоже играет не в нашу пользу. На этом я невольно верчусь в кресле и отвожу взгляд, но продолжаю слушать.— И как я только забыл! У нас ведь есть этот твой патефон...Максим хихикает, размахивает своими ручищами, обдаёт хмельным дыханием щёку, и мне — в голову, в сердце — тоже даёт; разом мутнеет перед глазами. — Твой старый патефон, Серый! Максим, это слышно и ясно по самой речи и по выбору слов, на кураже; пьяном, но это как раз не редкость. — Он же хрипит и крутит неправильные — ума не приложу, где в Кубани ты их вообще отрыл! — буржуйские, ниггерские джазовые пластинки. Попахивает изменой.Я хмурюсь густо и почти карикатурно. Вначале цепляюсь за упоминание привычки Макса спать голышом, следом — о моём беспокойном сне и наших смежных кроватях и снова о Максиме, чьи привычки будоражат моё тело столь стремительно, что я боюсь окончательно не совладать с собой. Немногим после я наконец собираюсь с силами и обращаю внимание на ?ниггерский? и одновременно с тем ?буржуйский? в его словах. Впрочем, Максим зрит в корень и весьма точен в примерных (абсурдных) выражениях замполита.— Нас, вероятно, — берусь я за шутку, когда перестаю мучать свой недочай, — быстро ссадят с этой буржуйской иглы капитализма. Ещё более вероятно, что ссадят по остаточно-церковному — прямо на кол.— На хуй нас ссадят, Серёжа. Так и говоря.Если бы я пил, то отбил бы себе верхние позвонки, желая выкашлять вызванные этими словами жар и чувство неловкости.— Да, — спустя какое-то время говорю я ровно, вместо того чтобы промолчать. И делаю очередную ошибку, когда поворачиваюсь к Максиму и вижу его по-кошачьи довольный взгляд. Взгляд, словно он поймал меня. А я столь же легко дался ему в руки.Мы смотрим друг на друга, и когда эти переглядки выходят на привычный — зашкаливающий — уровень, Максим делает шаг и кладёт руку мне на плечо. Говорит:— Но Ленин всё равно сосёт.Я хмыкаю. — Да. Мы — такие себе революционеры. Максим не одобрял и глубоко презирал, но предпочитал отсидеться в окопах, дожидаясь, когда ?уляжется пыль?. Я же потчевал в себе Толстовское учение о непротивлении злу насилием.В самом лишь начале, охваченный большевистской идеей, я посетил несколько собраний партийной ячейки в родном Екатеринодаре. Я всерьёз ждал, когда разгорится обещанный костёр* и сам, стоя в первых рядах, готовился скандировать: ?Пусть горит?. Однако шли дни, а из пепелища так и не возродился феникс. Шли дни, и я перестал верить в революцию, которая продолжала уносить жизни, — и революционер во мне кончился. Максим же в подобной серости и общей неустроенности, в разрухе и унынии будто расцветал.*костёр мировой революции.