3. в тот год люди оказались крепче лошади (1/1)

Иногда на меня находят тошные даже по-Сартовским меркам настроения. Они не несут в себе никакой пользы, они — трясина, они — псевдореволюция, что всегда кончается болью, разрухой и провалом. Они — удушающие тиски.На улице так холодно, что в городе замёрз и встал трамвай, и теперь ходить на работу приходится быстрым шагом, закутавшись в шубы и надевая поверх байковых штанов носки, а поверх них — ещё одни. Максим собирается куда-то по делам тоже, обматывается девичьим пуховым платком, и я невольно поджимаю губы. Скрываю, как действует на меня любой его вид, а особенно домашний, даже когда и он, и я одеты навроде ?капусты?. Максим, стервец, замечает моё к нему внимание и заявляет, что платка хватит на нас двоих.На нас двоих, повторяю я про себя. Двоих.Эти его слова слегка разрывают мне сердце, но я оставляю их — почти наверняка сказанных в шутку — без ответной реплики.Я выскальзываю из нашей квартиры молча, по-английски. Я не выдерживаю.Мне кажется, что попадание под трамвай — равносильно попаданию головы под гильотину. Что стать без вины виноватым в наше время* даже легче, чем во времена святой инквизиции. Что партия, рельсы трамвая — суть смертельные ножи системы.Я представляю всё это, и мне несложно убедить себя в том, что зубы стучат вовсе не от холода, а от злости. (Злиться по-настоящему я перестал уже давно.) Мне смешно.В часы, как эти, наполненные самоедством до краёв, мне нравится думать о руках Максима, ещё более изящных в движении. О его пальцах, мягко ложащихся на клавиши фортепьяно или терзающих гитарные струны до крови.Максим, как бардовый певец, погружён в процесс, весь словно соткан из мелодий, голоса, качающихся в такт рук, волос... Музыкант, когда в моде поэты.Предназначение, призвание и увлечения Максима — все не по моде вовсе. Зато он всегда модно одет. По моде, даже когда это не практично вовсе; когда нам нечем топить камин и тем более нечего есть.Как, например, в дни, — сейчас следующие один за другим, словно составы бесконечного красноармейского товарняка, — когда за окном минус тридцать шесть, и температура в квартире стремится к нулю. Когда вслед за руками и ногами замерзает дыхание, а затем — сердце. Когда мысли застывают вперёд всего остального. Когда атрофируется не только и не столько желание жить, сколько всякая тяга к противлению и живому духу.В такие моменты я грею чайник и трачу половину кипятка, положенного мне на ванные процедуры, гоняя чаи. Матушка, увидев их, состоящих из одной заварки, наверняка обозвала бы ?чейфиром? с тем неповторимым Кубанским прононсом, которого мне порой так не достаёт в Москве.Чашка со сколом, доставшаяся нам вместе с сервизом и прочим антуражем буржуазных изысков прошлого, неприятно царапает губу, заставляя встрепенуться как воробья. (Хотя все воробьи, что не улетели на юг, лежат теперь подле лошадей мертвее мёртвых; их тельца — взбухшие и почерневшие — ледяны и пусты, подобно босякам, скончавшимся от холода на улицах.)Разве не забавно, что я мог бы лежать подле них? Что все подвиги и чаяния, с которыми я рвался покорять новоиспечённую столицу** теперь не более чем выстрелы в воздух? Что я стал тем незаметным следом от повозки, который исчезает, только проезжает следующая. Ведь в свои двадцать семь я не сделал ничего путного. Не заявил о себе в Москве и не нашёл в ней для себя место.Я вваливаюсь в нашу комнату как пьяный, и эта голодная, ледяная усталость уже часть нас, я знаю; изморозь, кружевом въевшаяся глубоко под кожу.Максим — по такому же обыкновению — в этот поздний час пьян, и смотреть на него такого, топящего себя, как котёнка, в алкоголе, столь же привычно, сколь и грустно, до зубного скрежета. Всё же куда проще созерцать, пожимая плечами, собственные неудачи, плывя по течению, чем видеть гаснущий, загубленный в другом талант. Особенно, когда талант столь явен, когда ?другой? неравнодушен так, что сей порыв едва удаётся сдержать.Света снова нет, — Веру и Надежду в скорости отключат тоже, — и Максим сидит на широком подоконнике цельной, скрюченной в вопрос фигурой.На нём халат с крупными цветами-вышивкой по бокам, под халатом — свитер крупной вязки, и весь его образ в общем и целом лишён какого бы то ни было подтекста или скрытой эротики.Дело в том, что в Максиме с его выступающими лопатками и худыми руками и ногами секса нет совсем, — одни лишь шестьдесят килограммов уныния и тоски.Максим выглядит как кончивший университеты в Европе юноша высоких кровей, которому богема и учёба вышли боком, забрав его бока и оставив от них лишь кости. Даже не игральные — простые, из плоти и крови. Но даже так я вновь и вновь умудряюсь разыграть на них свои чувства, и, как в первый раз, их проигрываю. А Максим не думает забирать приз или вернуть их мне назад.Максим задирает голову. (И он в шапке-колчаковке***. В помещении, дома, — пускай от стен подцепить простуду даже проще, чем от барышни в публичном доме. Ну что за невыносимый человек!)Самокрутка, которую он подносит к губам, скурена до фильтра, и Максим заслоняет собой голубые, только окрашенные стены здания напротив, и голые по ранней весне клёны и дубы за окном. Заслоняет собой он, — если начистоту, — много больше. Всё.Максим напевает про своё-не своё море, про любовь и корабли, затем снова про море. Тусклый свет от лампы с тяжёлыми пыльными плафонами ласкает его задумчивое лицо и отросшую за зиму щетину. Голубые глаза кажутся почти серыми, как небо, приоткрытые губы — почти желанными, и в своей отрешённости Максим красив без всякого ?почти?. До неприличия. До одури.Я согласился бы стать его Мариенгофом, если бы Максим разрешил. Я бы согласился стать его всем.Максим не обращает на меня внимания, ни сейчас, ни вообще, и это горько-смешно тоже. Но глядя на него, слушая его белужьи стоны под гитару, я прощаю себе эту и с сотню других — возникающих непрерывно — похабных мыслей и совершенно нелепых в моём-то возрасте отмазок и причин.Я думаю, что не хочу отпускать Максима. Что, если б мог, сцеловал тоску с его губ его прямо тут. И раз Максиму хватает смелости хранить белоармейский скелет у себя в шкафу, может, хватит места и на другие?Максим лениво улыбается, когда наконец замечает меня в комнате. Он сползает с подоконника и оставляет гитару, делая шаг навстречу. Я не шевелюсь. Остаюсь недвижим. И когда Максим обнимает меня за плечи — совсем, дурак, как ледышка! — мой мир сходит с оси. (Лезвия фантомного трамвая перерубают меня пополам и наискось.)Я снова гляжу на Максима, хотя и прежде не отводил от него взгляд, прекрасно сознавая, что запас моих нерастраченных чувств не иссяк, а остальное, в сущности, пустяк. Что даже спустя сотню-другую лет в человеке не истребить тягу к прекрасному.И может быть поэтому я более не пытаюсь.*период военного коммунизма в 1918-1920 гг.**до марта 1918 столицей России был Петербург***шапка-ушанка