3. (1/1)

...То, что случилось, всё остаётся здесь - Вера - для ран не-марлевая пелена.Падре, вздыхая, баюкает гнев и лестьВ исповедальне, где бархат и тишина.В Ланскне редко исповедуются после заутреней. Так уж вышло, что в обед приходят все, кому слишком скучно целый час законного рабочего перерыва не отлынивать от обязанностей, а вечером, после основной проповеди, в церковь стекаются прочие. Почти все. Я невольно хмурюсь - не этой мысли, но медлительности Каро Клермон, зачем-то вытаращившейся на меня с порога. Впрочем, она с облегчением вздыхает и почти вылетает из церкви, спугнув замёрзших птиц, приютившихся было в складках гипсового одеяния святого Франциска. У меня мелькает мысль о том, что она, вероятно, довольна привычным выражением моего лица, но это тут же забывается. Мы с ней наконец-то одни, но теперь на моей территории. И на моих условиях.Я не жду привычного "Bénissez-moi, mon père, car j’ai péché"*. Направляясь к исповедальне, я зачем-то разминаю пальцы, как перед физической работой. Перешагивая порог отсека для священника, невольно усмехаюсь. Разумеется, опять сшибаться с ней лбами нет смысла, но мир вдруг стал невыразимо тесен, сузившись до нас двоих в этой тускло освещённой деревянной коробке, и лучше бы...- Расскажите, что вас гложет, père.Я успеваю вдохнуть перед тем, как застыть на месте от этой просьбы, и, подавившись воздухом, сгибаюсь в приступе кашля. Эта женщина приникает к решётке, окончательно поправ все возможные правила и схватившись за неё рукой.- Вы... В порядке? - робко спрашивает она, и её глаза, кажется, источают мягкий холодный свет, совсем не похожий на отблески огня.- Я... Нахожу ваш вопрос странным, - хрипло фыркаю я, наконец поймав дыхание. - Вы ведь...- Я знаю совсем не всё, père. И интересуюсь не из праздного любопытства. Она убрала руки от решётки, и больше её не касалась, но от её слов, от самой фигуры и каждого жеста исходило нечто - сила ли, свет ли, - способное, казалось, проломить старый дубовый лист, испещрённый ажурными отверстиями.- Если уж мы теперь... Соседи, почему бы мне не попытаться вам помочь? Она улыбнулась, но уголки её губ дрожали. Я всмотрелся. Сцепленные перед собой руки, почти неподвижный взгляд, подёргивающиеся ресницы...- Неужели вы и правда меня боитесь? - неожиданно сам для себя изумляюсь я. - Вы? - По-вашему, я не имею права на страх?!В её глазах, кажется, сверкнули молнии, но я не вздрогнул, не напряг плечи, как делаю каждый раз, когда чувствую опасность. Я залюбовался. Разумеется, это было ново и... Да, по-настоящему страшно, и я мог бы воззвать к тому, к кому взывал всегда, к тому самому père, который... Которого больше нет. Рère здесь - я.- Что вы замолкли? - в голосе мадемуазель Роше слышалось беспокойство, перекрывшее даже раздражение и испуг. - Я задала вам во...- Вы опять защищаетесь без видимой нужды. Я... Я прошу у вас прощения. Пока я произносил эти слова, вокруг меня словно витал запах свежего, горячего хлеба, отданного цыганке с утра, и даже тревожные, острые колокольчики, в ужасе переспрашивавшие каждое слово, вживлявшие в само сознание вопрос "Что, что же я говорю?!" затихли. Возможно, хлебом пахло слово "прощение"?Пока я трясу головой, чтобы сбросить наваждение, она смотрит на меня - сначала взгляд почти режет, как пыточный кинжал, а потом...- Не плачьте, ма... Демуазель Роше, - будто издали, слышу я свой голос. - Скажите... - (её губы алеют с какой-то трогательной беззащитностью, а у меня в голове пусто, пусто, пусто...) - Это ваша первая исповедь?Исходя из опыта, я предположил, что она должна была бы на секунду прекратить плакать - просто чтобы задуматься и дать ответ. Я почти знал, каким он будет, но даже не предчувствовал, что она сорвётся в рыдания. В моей исповедальне рыдали и прежде - о, много раз. Иногда я почти наслаждался тем, как умело доводил до слёз и женщин, и грубоватых мужчин. Мне почему-то претило мучить только детей - вероятно, дело в том, что скрутить их живые умы и души путами часто пустого раскаяния было бы сложнее всего. С меня было достаточно видеть и обличать детскую ложь. Но взрослые...Никто из них не плакал от искренней тоски или горя. Женщины лили слёзы от слабости или томлений, которые я с мясом вырывал из их мыслей, мужчины чаще выкашливали злые рыдания раздражения и усталости. Впрочем, от усталости плакать любили всегда и все. Однако же, эта женщина плакала от чистого, вязкого и чёрного, как смола, горя. На секунду мне показалось, что я вижу: её душа выжжена, как слишком долго лежавший на противне хлеб, но я только тряхнул головой - тут дело в голоде, и это, в целом, совершенно неважно.Важно было то, что она рассказала. Мадемуазель Роше говорила о своём детстве, о матери, о маленькой Сильвиенн, о картах Таро, о красном плюшевом слоне и коричневом мишке и газетной заметке, о бесконечном побеге в никуда, о безжалостном ветре, который, кажется, особенно трогал её тем, что ни в чём, по сути, не был виноват, и о Чёрном Человеке. Я поднял было руку, чтобы потереть гудящую от голода и усилий не упустить ни слова голову, но замер, когда чернильная тень от решётки показалась мне ощутимой, липкой сажей.- Что с вами? - тихо, хрипло от слёз, и почти жалобно спросила мадемуазель, заметив, вероятно, что румянец сбежал с моего лица. ** - Вы... Вы не... Не он, я теперь это вижу, - вдруг добавила она, выжимая из себя улыбку и смешок, которым пыталась остановить новую волну рыданий. Я сидел оглушённый, не в силах ей возразить - что бы я ни сказал, это не оправдает того, что она обо мне теперь знает. Впрочем, оглушило меня совсем не привычное, как горький, обжигающий кофе с утра, чувство вины. Всё было значительно страшнее. Я вдруг осознал, что я - в шаге от того, чтобы презреть перегородку междду мной и этой женщиной, забыть приличия, и вручить ей носовой платок. Возможно, даже утереть пару её слёз самому. Это желание боролось во мне с совершенно другим - выскочить из исповедальни, с разбегу упасть на колени, чтобы проехаться по холодному, натёртому до блеска полу к самому алтарю, и завопить что-то вроде "смотрите, как низко я пал!". По крайней мере, это вызвало бы у меня хохот - пускай нездоровый, - а дальнейшие покаянные ритуалы точно отвели бы от блудливых мыслей про платок, её губы, и...- Вы безгрешны, вы это знаете? - мой голос показался мне далёким гудением паровоза, не имеющим отношения к человеческой речи. - Вы, возможно, лишены библейских добродетелей, но вы... Не навредили. Никогда и никому.- Вы священник или врач? - нервно смеётся она, и я совершенно не к месту широко улыбаюсь - кажется, ей полегче, значит, я не совсем потерял хватку.- Почему вы интересуетесь? - вопрошаю её всё тем же далёким, ладанным, унылым тоном, и вдруг сам сдавленно хихикаю. Она поднимает сверкающие вдвойне после плача глаза и улыбается мне. Я замираю, не уверенный, что моё сердце продолжило биться, не в силах перестать рассматривать её, насколько позволяет решётка, чтобы запомнить вот так, вблизи...- Вы только что процитировали клятву Гиппократа, - смеётся она, и на секунду мне мерещится, что её свободный тон погладил меня по голове, как гладит тёплый майский ветерок. - Спасибо, - тихо прибавила она, немного потупившись от моего бесстыдного взгляда и поднимаясь. Я остался сидеть, где сидел - пристыженный и смятенный, стремительно краснея от осознания, того, как на неё смотрел и что говорил. Голод должен был сделать мои мысли плавнее и легче, а отсутствие сна всегда прочищало голову - так что пошло не так сейчас?! Волну тихой ярости, впрочем, тут же смяло беспокойство - я не сказал ничего из того, что должен был сказать, а следовало, тем временем, произнести самое главное. - Вашей дочери и вам ничего не грозит, - мадемуазель Роше, - говорю я погромче, набрав воздуха в диафрагму, не в силах сам покинуть эту коробочку и ещё раз встретиться с ней взглядом. Я уже вдохнул ещё воздуха, преодолевая боль в сведённом голодом желудке, - чтобы сообщить, что единственное зло, которое я причиню её маленькой семье - упоминание её в ежедневных молитвах, но тут она - растрёпанная, с опять дрожащими губами, появилась прямо передо мной. В моей голове даже не успело возникнуть мыслей о кощунственном проникновении на территорию служителя Господа, а всё потому, что она налетела на меня злым зимним вихрем и поцеловала.Я задохнулся, ударившись спиной в стенку исповедальни, прянув назад, но было поздно. Не оттого, что её губы уже коснулись моих, и не потому, что она мягко огладила мои плечи, будто в секунду вытащив из них стальными штырями засевшее там напряжение. Она не могла быть виновата в том, что мой трусливый жест лишил меня последнего воздуха и что я тихо застонал, цепляясь за резное дерево и покрывавший его бархат. Она целовала меня с упоением, до головокружения, допьяна. Я чувствовал, как в голове разливается жар, как он перетекает в грудь и скользит ниже. Мне хотелось кричать от страха перед этим жаром, но целовать её хотелось сильнее, и даже страх опозориться перед ней (вовсе не согрешить, о, что вы) не удержал меня от ответного поцелуя.