Часть 15. (1/2)
Солома хрустит под ногами, и остро пахнет сухой травой, пылью и лошадьми, что тихонько ржут в своих стойлах, одни бьют копытом, другие переступают с ноги на ногу, едва слышно фыркают...
Пущин любит лошадей, любит скармливать им кусочки заветренного яблока с ладони. Ему нравится, как жеребец благодарно тычется в ладонь чуть шершавой мордой, как заглядывает в лицо такими умными глазами… И сейчас ему чудится, как дрожат мягкие влажные губы, вытягиваясь за угощением.
Его любимец — Черныш, тот, что в третьем стойле от входа, беспокойно бьет хвостом и принимается возмущенно взбрыкивать, зазывая. Вот только сегодня вороной останется без внимания, потому что Пущин здесь совсем не за этим. Он и забыл о нем, если честно, тотчас. В голове — другое — беспокойство, тревога перезванивают бубенцами.
Рыскает беспокойно глазами по сторонам, но тут же с облегчением выдыхает, когда примечает в углу, за разворошенным стогом сена притулившуюся смурную фигуру с наброшенным на плечи форменным кителем.
Саша.
Рубаха свежая, но уже успел разорвать у манжета. Еще одна, новая ссадина на лице, точно вскользь приложился куда-то, о древесную кору ободрал, или сверзился княжеской мордой прямо на тракт с несущейся галопом кобылы. Вестимо, откуда, чьи подлые проделки и происки.
И Ваня просто рядом молча присядет, вздохнет, откидывая голову на какую-то разлапистую подпорку. Так страшно начинать разговор, зная, чем может обернуться в итоге… Новой погоней, побегом, сумятицей...
— Я тебе столько доставил проблем, все это. Ты не хотел очень долго. Знал, что так будет… — невыносимо жалобно, до румянца стыдливого, до невнятного мычания вместо членораздельной речи.
Улыбка Франта — это как вернуться домой после долгих скитаний по промозглым, туманным болотам. Холодная сдержанность князя трещит по швам, скрипит тонким неокрепшим льдом под ногами.
— Жанно, послушай. Кто, как не я, положил начало всему? Я мог бы сейчас большую лекцию прочесть с аргументами, доводами и прочим. Просто зачем? Если не пожалел и на миг...Только несколько слов, но от них тепло разливается под рубашкой. Как крошечный уголек, что согревает озябшие ладони в стужу. И Пущин столько заготовил сказать, но вместо этого только спросит:
— Комовский?
Затронет легонько ссадину на щеке. Горчаков зашипит, но потянется, как цветок, наверняка, тянется к солнцу, подставится под ладонь, а потом накроет сверху пальцами. Ваня сморщится от вида новых ран на холеных руках светлейшего князя. Подует, тронет губами легонько, боясь причинить больше боли. А Франт заговорит вдруг сбивчиво, неуверенно… непривычно. И не он это будто, не Александр Горчаков, стужа во взгляде которого могла б заморозить целый пруд или даже Неву:
— Как подумаю, что тебя могло и не быть. Кабы не хмель, не отчаянная смелость тогда, ты б все так же за фрейлинами таскался, а я…
— Дурак. Какой ты дурак, Горчаков, — смеется от облегчения громко и нервно, — и забыл ты, когда я сцену устроил? Ту самую, что к дуэли с Пушкиным привела? Еще тогда, до всего. Сам не понимал ничего, а ревновал тебя, как безумный.
Это момент откровений? Обнажения душ донага? Потому что ни разу ранее Саша не говорил так, торопясь и захлебываясь воздухом, точно боится не успеть, не сказать. Передумать страшится? Остановить сам себя? Заморозить чувства в груди по своей извечной привычке?
— А мне кажется вот сейчас, Ваня, всегда и всюду видел только тебя. И не вспомню, когда началось, когда вспыхнул моментом, и занялось… В классах не профессоров слушал, следил, как ты пишешь, как склоняешься над мудреною книгой, как задумчиво себя за щеку кусаешь или грызешь кончик пера. Твои пальцы в пятнах чернильных… целовать хотел, перед глазами темнело, а ты руками вот этими под юбку то к Ольге, то к Дуняше, то к Настеньке…
И как он это делает, право? За один только вдох — от обезоруживающей искренности до почти черной злости. Так, что желваки ходят, и видно, как мускулы перекатываются под рубахой, когда сжимаются кулаки…
— Ты откуда взял все это, безумец?! Не было… то есть, не так. Господи, Горчаков, ты меня рассудка лишаешь.
И как? Как объяснить, рассказать то, что ни разу не получалось облечь в слова, не выходило, потому что пронзительно и глубоко. Потому что сокровенно и остро. И только дух переведет, чтоб продолжить, но князь не позволит. Шепчет хрипло. Так, что загривок пупырышками, и отчего-то пальцы на ногах поджимаются:
— Целовать хотел тебя, знаешь как? Всюду. Чтобы мой, до конца. Чтобы местечка на тебе не осталось, где мои губы не отметили бы, не испробовали… всего.
И шумным выдохом в рот:
— Безумный…
— Безумие — быть не с тобой и знать, что даже яд не спасет, что и в аду, в преисподней я места себе не найду, от тоски без тебя изнывая.
— Ох... С-саша…
— Со мной? Ты со мной?
— Мне клясться до?лжно? Горчаков, ты рехнулся? Вспомни, бегал от меня, как от чумного. А я, как дворовая девка без совести и стыда… Тьфу, и вспомнить постыдно… А теперь мне пеняешь?
На пьяного похож, и глаза сумасшедше блестят, и весь он лихорадочный точно. И места себе не находит, хватает Пущина, за плечи трясет, как тряпичную куклу.
— Уходишь от ответа, Жанно. Избегаешь. Ты знаешь, мои помыслы, мои чувства… признался тебе.
— Такой дурак, Горчаков. Даром, что князь, даром, что умный и важный. Дурак дураком.
Никому не отдам.
Частит, задыхается и плывет. И думать больше не в силах. А князь как обезумел. Затаскивает на колени, жадно шарит под одеждой руками. Пущин попробует невзначай отстраниться, ведь лошади… Бог с ними, но Николенька, что у конюхов на посылках и на подхвате... Да кто из дядек зайдет иль офицеры, Фролов сам, что привечает неспешные прогулки верхом в компании княгини Волконской…
Куда там. Князь языком запечатает раскрывшиеся было в протесте губы. И руки дрожат, судорожно путаются в пуговицах, тянутся к брюкам. Долой, все долой. Только рубаха распахнутая болтается парусом не плечах.
И выдохом, нежно, в беспамятстве:
— Еще, дай мне еще. Саша.
Это странно, потому что Горчаков весь одет, а Пущин почти в чем мать родила. Но до странности сейчас не стыдится, не стремится спрятаться, увернуться, скрыться куда-то от жадно шарящих по телу глаз, и рук, и губ. Метки, запахи, дыхания — смешались, не разобрать, не остановиться, уже не уйти.
Князь... что творишь, Франт? Обезумел. Точно жесткие, как накрахмаленный воротничок, рамки, что извечно держали в границах дозволенного, протокола, манер, куда-то исчезли, растворились, сгинули. И Горчаков пустился вразнос, стал собой, настоящим, не сдерживаемый титулом, воспитанием и мыслями о чести, о долге. Таким, какой он там, внутри, под всеми масками и великосветской броней.
Нетерпеливый, открытый и беззащитный.