Часть 12. (1/2)
Прелые листья — пестрые, как вычурная накидка княгини Волконской — шуршат под ногами, когда Пущин переступает с ноги на ногу. Прячет руки в широких рукавах форменного сюртука. На князя, что уселся прямиком на рассыпанные поленья, пытается не смотреть. Губу жует, и разобрать похожее на шелест бормотание для Горчакова равняется подвигу.
— В том нет твоей вины, Франт... Саш, я понимаю же, что ты хотел... то есть пытался. Ты боялся, что... так же... меня. Каждый по очереди. И ты ничего бы не сделал, не смог бы, не успел. Я тебя не виню, Саш...
Пущин каждое слово из себя точно клещами тянет и что-то терзает при этом, рвет подрагивающими пальцами. Кусочек бумаги, засохший цветок... Отчего не получается вот так же изодрать ненужные воспоминания? В клочья.
— Ты кричал ночью, во сне. Ваня, я с тобой рядом сидел и не мог сделать совсем ничего. Я не должен был пускать тебя, но мог попробовать сам...
Князю даже смотреть на Пущина тяжко. Неловко, совестно, стыдно. Вдали кукушка кукует, точно последние секунды им отмеряет. И Кюхля с Пушкиным и Данзасом смеются так расковано, громко. И, кажется, все еще может случиться. Кажется ровно до мгновения, когда Ваня поднимает-таки взгляд. Темный-темный, как омут за деревней, из которого не выбрался еще ни один.
— Я не какая-то барышня тебе, чтобы с меня былинки сдувать. Я и сам мог... или не мог. Саш, я ведь понимаю, если трезво судить. Не сделали бы ничего. Ни-че-го-шень-ки. Не вышло бы. Вот только плач его надрывный у меня все время в ушах звенит... Как колокол похоронный.
"У меня тоже, Ваня. Беспрерывно".
— Я Сазонова упросил... разузнать о судьбе. Быть может, что-то... подсобить как-то... иль семье, ежели...
— Не надо. Молчи, Горчаков! Не говори этих страшных слов.
Саша усмехнется невесело, превозмогая колющую рапирами под ребра боль.
— Знаешь, я иногда забываю, что ты на целый месяц старше...
Не к месту, нелепо и даже, наверное, жестоко. Сейчас о земном. Почти шутить, наслаждаясь вспыхнувшим смущением на бледном, осунувшемся лице. А еще так хочется взять (и берет, не думая, машинально) в свои руки эти узкие кисти, расправить стиснутые пальцы, перецеловать каждую подушечку, ладони, прижаться к запястью, чувствуя губами, как пульсирует голубоватая жилка. Как жизнь бьется в мальчишеских венах. Жизнь, которую ему, Горчакову, удалось сохранить. Не то, чтобы он кичился или ставил в заслугу...
"Но зачем бы я и дальше дышал в этом мире, без тебя?"
"Уже не могу, Ваня. Уже прикипел".
— Посмотри на меня. Саша?
— ...
— Нам надо поговорить о... о том, как теперь. Но я не могу сейчас думать или что-то... И не думать не выйдет, но вот так... и этот мальчишка.
— Дождемся вестей от Сазонова? Ваня, ты не должен бояться, я ведь тебя...
Пущин дернется, вырывая пальцы из княжеской холодной руки. Сверкнет своими глазищами обиженно как-то.
— Что ты со мной как с фрейлиной, князь? Раздражает неописуемо. Не кисейная барышня, чай, не рассыплюсь и не растаю. И кошмары эти пройдут, так бывает...
— Что ж ты осерчал-то так, Ваня? Я и не думал...
Не клеится разговор, не выходит. Они точно слепые, что вроде и ищут друг друга на ощупь, но все время натыкаются на какие-то острые углы, сбивая колени и локти... Будто не время или не место, или вообще не судьба. И такое отчаяние горькое захлестывает, горло дерет колючим репьем. Безнадежно, неправильно, обреченно как-то...
— Наверное, не надо было все это... между нами... с самого начала. Ты ведь прав был, Горчаков, — начинает Иван, а продолжить не может, не в силах. Точно отнялся язык или к гортани прилип. Душит невозможностью того, что вот-вот и сорвется с мальчишечьих губ.
Саша не смотрит, но слышит и ровный, при этом какой-то задушенный голос, чувствует напряжение, что дрожит между ними в стылом воздухе. Пущин не хочет говорить это все, он не может... это то, к чему князь стремился так долго, но оказался совершеннейше не готов, потому что нить — та самая, незримая, но прочная, точно из стали отлитая, держит намертво, протянулась от одного к другому и только сдавливает крепче шею, когда пытаешься избавиться или уйти.
— Ваня, ты не... ты ведь сказал, что не можешь думать сейчас.
Не повернется, вперится взглядом в сложенные штабелями поленья. Только крепче стиснет кулаки. Так, что пальцы побелеют, а ногти вонзятся в ладони, почти разрезая. В голове так громко звенит, а в груди ноет что-то и тянет. И никак невозможно дышать, потому что при каждом выдохе — какая-то непонятная резь. И высокий воротник сжимает горло так плотно...
— Вот вы где, баре... А я вас, чай, обыскался, Александр Михайлович. Да и вам, Иван Иванович, нелишним будет. Нашелся мальчонка-то... да что разговоры говорить? Пойдемте, баре, ко мне, услышит тут кто, не приведи... Я ж тайком ездил... и вся история эта. И ваша, баре, отлучка...Пущин вздрагивает, как от удара, когда князь молча берет его за руку, не беспокоясь, что кто-то заприметит, тот же Комовский, которому сейчас только — пищу для едких сплетен и сальных намеков. Его ощутимо колотит, и, наверное, поэтому Ваня не сопротивляется, а покорно следует за Горчаковым, чуть сжимая все еще ледяные пальцы, что цепляются за него, как в поисках опоры. Бросает быстрый беглый взгляд на бледное, обычно такое невозмутимое лицо, что сейчас искажено мукой, тревогой. И губы как тонкая полоска, едва различимая — не разожмется, чтобы задать единственный тот вопрос, что так гнетет сейчас князя.
— Он жив? — спрашивает Пущин, а руку жмет крепче и крепче, будто удерживая от чего-то. И даже в висках пульсирует от ожидания страшного ответа, который навсегда развеет между ним и князем то, что могло бы... чего не должно бы случиться... То, что непременно сломает их, как Сазонов ломает щепки перед тем, как забросить в печурку. Потому что князь при всей своей невозможной гордости и раздражающей надменности прав был в одном: им не простят. Ни общество, ни друзья, ни их семьи...
— Жив и даже здоров. Насколько возможно. Пойдемте, баре, полно болтаться тут у всех на виду.
Зыркнет быстро на сомкнутые руки, улыбнется добро чему-то своему — полузабытому, но все еще теплому и светлому образу из далекого прошлого, которое зарекся тревожить, бередя душу, но от которого внезапно стало так легко, хорошо прямо сейчас. Точно он, пожилой уже человек, вновь был мальчишкой и видел перед собой не господ, других совсем ребят, но столь же погрязших друг в друге, забывших и об осторожности, обо всем на свете, окромя друг друга... Он всегда был отчаянным парнем — старший брат Кости Сазонова, и любил так же отчаянно... до самого конца.