Часть 10. (1/2)
Дорога петляет, уводит вдаль, змеится до горизонта тонкой лентой. Карета подскакивает на кочке, опасно кренится. Ваня цепляется руками за дверь, чтобы не вывалиться ненароком. Радостно, заливисто хохочет, показывает рукой куда-то в поля, второй поглаживая шею князя. Легонько... совсем не щекотно. Так нежно, что хочется умереть.
"Ванечка... Ваня..."Князь не привык — к такому никогда не привыкнешь — просыпаться с его именем на губах, чувствуя касания и улыбки, как наяву. Не привык, что белье и ночная рубаха — навылет, что снова придется соскребать с кожи присохшее, а потом воротить взгляд от дядьки. Благо, Сазонов только молчит понимающе, и ни словом, ни взглядом...
"Как много ты увидел или понял той ночью?"Об этом лучше не думать, не помнить... никак невозможно. Тяжесть и твердость чужой плоти в руке, его стоны, его вкус, его губы... И это все больше напоминает изысканное издевательство, муку: случайно касаться локтем в классах, вздрагивать от внезапно пристального, немигающего взора, молиться подле него на рассвете и перед отходом ко сну. Преклонять колени и, прижимая руки к груди, закрывать глаза. Отгораживаться от мира и вновь возвращаться в ту душную ночь, когда ожили тени, а самые постыдные мысли, в которых не смел признаться даже себе, стали вдруг явью."Мальчик мой... Ваня".Молить Господа о избавлении от наваждения, молить забрать эти чувства и жажду, потребность, о которой он, Горчаков, никогда не просил."Прошу... прошу тебя, Отче..."Молить, не до конца понимая, отчего ужас заставляет волосы на затылке шевелиться, а члены постыдно леденеть, и сердце стонать от боли в груди. Оттого, что засасывает все глубже, точно в болото, из которого не выбраться, не уйти? Иль оттого, что избавление и впрямь настигнет однажды? И больше не будет..."Замолчи, уймись, Горчаков. Нет. Нет ничего. Больше нет. Ты сам отказался, ты помнишь?"Гул, шепотки в коридорах, за дверью, заставляют умыться наспех, натянуть белье и брюки, мундир. Причесать непокорные пряди, что отчего-то торчат в разные стороны, и прическа каждое утро, что твое воронье гнездо. Да и мудрено ли... ведь крутится еженощно, и лишь на самой заре едва-едва проваливается в нервные, неглубокие сновидения. Отдых, изматывающий больше, чем скачки или беспечная беготня по дворцовым аллеям...
— Да что же вы разгалделись, как галки над червем в борозде, — морщится недовольно, брезгливо даже, переступая порог своей кельи. А взгляд между тем исподволь скользит по друзьям-лицеистам, перебирает, тасует, как карты, и... не находит.
— Жанно пропал. Еще с вечера, видно. Постель не тронута даже, — смуглый Пушкин кажется такой бледной поганкой, и ясный обычно взор так мутен — от ужаса ли, от чего ли другого...И слова вымолвить не удастся, язык будто отнялся. И руки... руки трясутся, а еще тошнота, что сжимает внутренности, накручивает на кулак. И стены вздрагивают, заваливаются вбок. Но... соберись, Горчаков!"Ванечка... Ваня... куда ж ты?"Карета, дорога, ухабы...Вещие сны? Саша, это уже не смешно.
— Франт! Не время сейчас замирать. Коли Фролов прознает, конец. Мы упросили Прокофьева молчать, но ежели проверка какая, то все... Франт, заклинаю, он же дорог тебе! Он тебе ближе брата!"Ближе брата... ты никогда не был так прав и неправ одновременно, Пушкин".
У Пушкина срыв, Пушкин в панике, буквально в истерике бьется. Кюхля что-то шепчет ему и все время порывается не то по плечу хлопнуть, не то погладить, успокаивая, но каждый раз руку отдергивает и вздыхает. Что-то не так у друзей, но князю надобно думать совсем не об этом...Данзас кулак свой грызет, почти по локоть в рот затолкал. Тося щурится близоруко и, кажется, собрался реветь. И только Комовский как-то бочком-бочком медленно, шаг за шагом пробирается к выходу, старательно себе под ноги смотрит, чтобы, не дай Бог...— Данзас, Фискала держи... проведи с ним беседу... внушение сделай, что не должно товарищей выдавать. Напомни, что за это бывает у благородных людей.
Острая лисья морда искажается почти что звериным оскалом, но Горчакову не до того. Воротиться к себе. Деньги — все, сколько ни есть, долой парадный мундир, дорожный сюртук всяко будет надежней, крепкие сапоги, ведь распогодилось, и дорога хлюпает жижей, скрывающей глубокие ямы, ухабы.
— Я не лез в дела ваши, Горчаков. Держался в стороне, как умел. Но он же... из-за тебя, понимаешь? Рискуя всем, и честью семьи, и судьбою... — Пушкин неслышно следом заходит, дверь от любопытных носов притворяет. — Не мое дело, не должно, но... Саша... Это не праздное любопытство, пойми... Что ты сделал?Он честно старается не вспылить, хотя князь видит и закушенную губу, и стиснутые кулаки, и чересчур напряженную спину. Ох, Пушкин-Пушкин, коли б ты знал, неугомонная Обезьяна...— Я от него отказался. Сказал, что так лучше, что мы не должны, нам нельзя, не поймут, сошлют, и позор... Ты не знаешь всего, Обезьяна. Никогда я не чувствовал такого. И если ты сейчас заорешь, что наигрался, я первый ударю, клянусь. Я бы за него душу свою продал и тело, отдал бы все, что имею — за одного лишь него. Но что его ждет вот так, ты подумай? Стылая Сибирь и презрение, отречение, ужас семьи? Осуждение друзей? Я умру за него, Пушкин. Но я всего лишь хочу его уберечь... я виноват, мы зашли далеко, я не должен был... но не смог...Пушкин молчит, ошарашенный откровенностью князя. Холодного, высокомерного Горчакова, понять которого невозможно и не удавалось еще никому. Пока Жанно... пока с Жанно не закрутилось, не спуталось, не понесло. Как хлипкий кораблик бурным течением, что вот-вот и расхлещет злыми волнами в щепки.
— Т-ты... что решил делать? Нам вместе лучше... за ним.Наверное, решил сменить тему или отложить ее на потом. Обдумать, быть может, и найти Пущина перво-наперво.
— Я с Францем решу. Пусть скажет профессорам, что Жанно отравился, а у меня слабость после болезни и показан покой. Лучше я один, Пушкин. Скорей обернусь. Сазонов в деревне лошадь найдет, не откажет. Чувствую, что найду. Не спорь со мной, ладно?— Но куда ты? Где угодно же может оказаться. Аль в пирамиде засел, на том нашем месте, а ежели нет... Вокруг поля — сколько глаз хватает.— Он по дороге едет, Саша. По дороге на Петербург. Не спрашивай, откуда. Просто знаю. Считай, чувствую.
Князь торопится, рассовывая какие-то мелочи по карманам, маленький складной нож, бечевка, монеты..."Чувствую. Ты даже не представишь, КАК я его чувствую, Пушкин".
— Ты так его?..— Долой разговоры, — перебить, пока не сказано главное. Заставить замолчать, потому что не для этих стен слова, не для Пушкина.
Только для Вани.
"Найду тебя. Найду тебя и заставлю не дурить больше. Что хочешь, сделаю, Ваня. Ты только отыщись, горемычный... мальчик мой"— Успеется, Пушкин. Мне еще до Франца в больницу, после — к Сазонову. Подсоби, разыщи дядьку, пущай ждет.— Князь... Горчаков, ты?..— Я убью за него, если надо. И сам рядом лягу, потребуется коли. Потом, Обезьяна. Все разговоры потом...И быстро — по ступеням на два этажа ниже. В комнатку, пропахшую травами и лекарскими снадобьями, сушеными корешками. Комната, что помнит так много..."— Ты правда так его?.. — Больше жизни, Обезьяна. Так, что ломит в груди".
* *
В башмаках давно хлюпает жижа, брюки, сюртук изодрались о ветки и уже превратились в лохмотья. Жидкая грязь размазана по лицу, и волосы от нее свалялись неопрятными патлами. Все тело зудит, и Пущин в который раз задумывается о том, чтобы воротиться тихонько, отсидеться у печки, слушая, как тихо ворчит понятливый Фома и гремит плошками, собирая нехитрый ужин. Деревенский хлеб, молоко, каша из пареной репы.И как хорошо на тихих аллеях парка, когда ветерок струится по лицу, и друзья смеются чуть поодаль, играя в обруч или просто дурака валяя. Но стоит только вспомнить о Горчакове... о благородной осанке и сжатых надменно губах. Губах, что были такими отзывчивыми, мягкими. И лицо, что стало таким беззащитным, когда князь вздрагивал и прижимался, и хрипло стонал, и тянулся к губам... Беззащитный.И нет, больше мочи нет терпеть его рядом, не имея возможности и не смея. После "так и будет правильно, Ваня". И похоронного звона в ушах. И саблей — насквозь при каждой новой встрече.