Часть 8. (1/2)

Закусить зубами подушку. Кулаком — по хлипкой стене. Сейчас бы — в продуваемое ветрами, исхлестанное осенним дождем поле. Сейчас бы камзол — долой, и фуражку. Сейчас рубаху бы нараспашку и босиком — по колючей, уже засохшей траве, по втыкающейся в пятки стерне, по хлюпающей грязи. Бежать, спотыкаться, оскальзывать. На колени — снова и снова. Разбитые ладони и стертые ступни. И снова бежать, точно свора борзых на хвосте, точно это когда-то было возможным: уйти от себя.

Впитаться в придорожную грязь потоками льющейся с неба воды, раствориться под колесами дребезжащих карет и повозок, намотаться комьями грязи на гнущиеся оси, убраться отсюда — из дворца и Лицея, прочь из Царского села, в Петербург или дальше.Он в комнате, точно в клетке. За прутьями, под замком. И даже окно не распахнуть ему в ночь, чтобы захлебнуться ледяным ветром, закашляться от пряных запахов осени, оглохнуть от рыданий северного ветра. Не то, чтобы заперто, но холод и сквозняки, и строгий наказ надзирателей...

Исцелованные фрейлиной, опухшие губы противно саднит, и тело ломит, как после долгой скачки верхом. Вот только раньше после подобных утех он засыпал за мгновение — лишь только голову до подушки. Сейчас же... сейчас же хочется соскрести с себя кожу или тереть пучком соломы каждый кусочек плоти, где касались губы и руки... Избавиться от меток, приставших, точно грязь к башмакам.

Ваниль... ваниль на губах. Как сладкое-сладкое вино из погребка дядьки Фомы. Вино, от которого липнут губы, и все время мучает жажда. Зябко, но ночная рубаха льнет к оголенному телу, и чресла наливаются жаром, и хочется плюнуть на все, стиснуть рукой, откинуться на подушки, закрывая глаза, кусая губы и глотая с каждым тихим стоном имя.

То самое имя...

Ладонь горячая, влажная, а волосы разметались по подушке. Представить... забыть... все хорошо, все будет, как прежде... Ты думай, Ваня, вспомни и сладкие губы Ольги, и пышные груди Мари, и тонкий, гибкий стан проказницы Настасьи... Как трогали, как ласкали шаловливыми пальцами, как целовали вверху и внизу, опускаясь прямо в грязь на колени, как миры вращались перед глазами, когда...Один поцелуй... Господь Всемогущий... терпкие груши, мускат...

И все эти хмурые взгляды в стену иль в пол, капелька крови на губе, побелевшие пальцы. И мука, такая мука... низкий стон, обнажающий нервы..."Не могу... не могу больше, Саша..."И тело выгнет дугой над узкой кроватью. Так, что лопатки едва касаются жесткой постели. Яркая вспышка, не вдали, не у горизонта, — внутри головы. И грохот, словно взорвали весь этот дворец, камня на камня не оставили, не пожалели...

Это похоже на смерть?"Саша... я проклят... мы оба... Саша..."Толчками, упругой струей на ладонь. Пачкая руки, рубаху, постель и даже стену. Вкус металла, истерзанная в лохмотья губа. И что-то влажное — из глаз по щеке.

— Жанно? Ты не спишь?Едва успевает прикрыться, как курчавая голова свешивается из-за перегородки. Ладонью заслоняет дрожащий огарок свечи, чтобы отблески не метались по стенам, не разбудили дрыхнущего Прокофьева или кого-то из лицеистов.

— Не ори, не обезьяна и не ворон чай, Пушкин. Голландца разбудишь, и привет. Нажалуется дядьке или, того пуще, Фролову.Иван кутается в мокрое чуть ли не насквозь одеяло и морщится от досады. Он хотел бы скинуть с себя все эти тряпки...И что... что потом, Ваня? Голышом — из окна, потом с берега — в пруд, и дальше с жаром, в бреду — на соседнюю кровать к Горчакову?..

"Не могу больше... Саша"Горчаков. Горчит на губах. Какая ирония, правда? Как в одной из нелепых комедий в театре графа Толстого, которые так любят фрейлины, и даже княгиня Волконская не кривит брезгливо губы.

— ...не поднять. Иль ты не помнишь, что Федя... — Пушкин твердит что-то еще, но фразы сливаются в ровный гул и тонут в доносящемся со всех сторон тихом сопении, прерывистом храпе.

Пущин встряхивает головой и натягивает одеяло до подбородка. Как щитом отгораживается. Отворачивается к стене. Резкие черные тени скачут перед глазами, превращаясь в леших и чудовищ из сказок. Но даже привычная забава не веселит, лишь углубляет тоску, что и не тоска даже, а непонятная хандра, что застряла репьем меж ребер и мешает нормально дышать. Жить, сука, мешает.

— Пушкин, я не...— Не хочешь со мной говорить? Я видел тебя в беседке с Ольгой, Жанно. Не дергайся так, не подсматривал, и Медведя с Кюхлей с тропинки назад завернул. Но... Ваня... Ваня... мне, право, неловко говорить о таком...

Он мнется, закусывает щеку, не в силах подобрать верных слов. Тот, что стихами сподобится описать самый нудный рассвет, самую банальную розу. А Ваня... Ваня... не шевелится даже. Ему в вены будто впрыснули пламя, тот самый огонь от свечи, что вот-вот догорит, оставив в кромешной тьме тех, кто сегодня может потерять свою дружбу...

— Ты никогда не был с женщиной, Пушкин?— Я никогда не видел столько недоуменной боли... или растерянности.. не ведаю, как вернее... Не видел там, где место лишь наслаждению. Ваня... и твои губы шептали не ее имя. Нет, я не слышал...

— Ты и не мог слышать там ничего... Пушкин, уйди.Из жара — сразу в озноб. Как из проруби — в пламя камина. Неловкость и страх. Не тот, что прошибает, когда лошадь вдруг понесла, и соскальзывает седло, и понимаешь, что секунда, и грохнешься оземь, а потом растопчут копыта. Не тот, когда не готовился к классам, и профессор Карцев наутро бормочет об отчислении, а потом вызывают к Фролову, и мнится дом, и позор, и дрожащие губы матери, и нахмуренные брови отца...Такой страх, быть может, накрывает от нежданного из дома письма, от касания робкого к плечу и тихой просьбы послушать, от воротящегося взора лучшего друга, от поджатых губ... тех самых губ, вкус которых никак не забудешь...

Терпкая груша, мускат...

— Обезьяна... как брата прошу.

Остывающее семя стягивает кожу. Противно, мерзко, постыло. И мочи нет обернуться и просто взглянуть в лицо друга. Увидеть там... осуждение? Брезгливость? Презрение?Т о ш н о т у