Часть 4. (2/2)
Настойчивей, ближе, самыми кончиками пальцев — по скулам. Замрет, а потом подтянет к себе, заставит голову приподнять. И Пущин охнет, тут же хватаясь за плечи. Сумасшедший, обезумевший взгляд. И зрачок черный-черный, огромный и глубокий, как пропасть. Рухнешь, и уже не отыщут.— С-саша... Горчаков, ты чего?
— Совсем не могу, понимаешь? — внезапно ясно и трезво. Как за секунду до смерти. Всего лишь за миг перед тем, как наклонит голову. Склонится, роняя каштановую прядь на лицо. И губы... Господь Всемогущий... губы мужские. Такие податливые, словно созданные, чтобы целовать...Ни одна... никогда прежде. Так властно и твердо. И ладонь на затылке... придерживает, чтоб не сбежал. Покачивается от хмеля и прижимает все ближе. Языком — по нежной кожице губ, гладя, пробуя, призывая раскрыться, прося: "Ну, же... дай... дай мне распробовать до конца".Страшно и дико, и сердце колотится то в пятках, то горле. Но Иван запрокидывает голову и раскрывает губы, он позволяет. Чтобы глубже, чтобы вкусней, чтобы полностью.
Наверное, он пьян от остатков рома на губах Горчакова. Наверное, надышался хмелем, пока увещевал тут и думал о том, как спрятать, как уберечь... Наверное... наверное, эта обстановка, этот сумрак и пьяные тени лишают рассудка, потому что... Тянется сам, как за солнцем, потому что слышит низкий стон, от которого дыбом волоски поднимаются на затылке... слышит и понимает, что это он... Что ему сладко и мало... и хочется... хочется странного.— В-ваня, — тихо и беззащитно в самые губы, которые уже не кусает и не терзает, зализывает, пробует как леденец. — Не могу больше, Ваня. Дур-рею.
Это грех, это мерзко и страшно. Это позор такой, что никогда не отмыть. Но Иван вдруг понимает, что это его рука поднимается сейчас не для того, чтобы оттолкнуть или ударить. И ладонь прижимается к такой мокрой щеке.— Ты плачешь? Саша? Но...— Завтра, П-пущин, ты будешь меня ненавидеть. И я... и я с-себя тоже.
Мертвый голос и мертвый взгляд, и только зрачки все еще так расширенны, и руки трясутся.
— Послушай...Он хочет сказать, что утро вечера мудреней. Хочет сказать, что князь очень пьян и, конечно, не понимал и не понимает... Он хочет сказать, что они никому не расскажут, что никогда... Он хочет сказать и молчит, словно запечатали рот. Или понимая, чувствуя как-то: не надо. Не ему, не сейчас, не вот так.
И какая-то глупая нежность заставляет тянуть руки, касаться. Опять и опять. Наверное, он что-то напутал, и пьян именно он, Иван Пущин. Ведь только потому влечет так обнять, прижаться, и еще раз распробовать этот вкус. Вкус губ князя Горчакова. Терпкие груши, мускат...
Надо... надо сделать что-то. Куда-то идти. И, пробиваясь сквозь плотный туман в голове, всплывают обрывки каких-то там мыслей про профессоров, дядек, лицей... И где-то там Пушкин караулил, а он, Пущин должен был только...— Вот где вы! — Пушкин, вынырнувший от лестницы, смешно таращится и шепчет так громко, что закладывает в ушах. — Иван, ну что ты копаешься, за смертью посылать...
А потом осекается, переводя взгляд с одного — пунцовые губы и яркие пятна румянца на скулах, взъерошенные волосы и, видимо, расстегнутые пуговицы рубашки, камзола, на второго — расхристанный, пьяный, с губами того же оттенка, что маки... Маки, что пылают даже так, в темноте.
Вскинет густые брови безмолвно, а потом подхватит заваливающегося князя, когда Иван в испуге от того отшатнется.
— Ну, что ты, право, Жанно. Ты держи. Раскроит себе головушку Франт наш светлейший... светлейший пьяница. Давай, подхватили.
— Как мы?.. Там дядька...
— Спит дядька давно. Кюхле спасибо скажешь потом, постарался с подарком... А не то бы вы оба... Держи давай, князь наш совсем засыпает.
Ваня вздохнет, безропотно подставит плечи. И не заметит долгий, пристальный взгляд лучшего друга, когда бездумно и трепетно как-то поправит прядку, свалившуюся прямо на глаза Горчакову.