Часть 5. (1/2)

— Пущин? Жанно, ты своими вздохами весь лицей спозаранку подымешь. Смотри, еще и дядьки директору донесут, — Пушкин свешивается через перегородку, разделяющую две крохотные кельи, пытается углядеть друга в мутной предрассветной вязи, заливающей разворошенную кровать сквозь узкое, не шире бойницы, оконце.

Там точно крестьянские мальчишки дрались. Белье измято, излупленные кулаками подушки — на холодном полу в лужице разлитых чернил, припорошены сверху драными перьями. И белые пальцы, вцепившиеся в деревянное изголовье мертвой хваткой. Не отодрать.

— Жанно... Иван... святые угодники. Да тебе никак худо прямо?Мутный взгляд из-под слипшихся влажных колечек волос, и тут же снова лицом — в жесткий матрац, не то пряча запавший взгляд и тяжелые круги вокруг на бледной, восковой какой-то, кажущейся холодной и липкой коже, не то просто совсем обессилев.

Сколько ночей мается так? После того памятного променада по ночным коридорам Лицея. И все трое — невольные узники, нет, заговорщики, условившиеся хранить непрошеную тайну не только от света — друг от друга, не смея напомнить, не смея и шевельнуть немеющими от стыдливости (от стыдливости ли, други?) губами.

— Иван, погоди...Перебраться в соседнюю спаленку — проще некуда, они и не такое выделывали в прочие бессонные ночи, когда луна была ярче, когда не спалось совсем от другого: девы-искусницы, первый опыт, лихорадочное томление...

Пушкин помнит все это, как помнит и то, что никогда еще прежде Иван Пущин не казался прозрачным, выцветшим что ли, как то старое фото у нянюшки, что хранит пуще всех сокровищ и ценностей...

— Это все Горчаков? — доски пола под коленями твердые, и ноги в этой позе онемеют так скоро, но Пушкин не помнит об этом, тянет друга к себе, стремясь перевернуть, заглянуть в изможденное лицо и понять, может быть...Понять то, что понимать вовсе не должен.То, после чего путь будет только один: дуэль с Горчаковым, не менее.

Ночное одеяние пропитано потом насквозь, как ежели бы окунулся в пруд прямо так или попал под ледяной ночной ливень. Дернет плечом, сбрасывая пальцы лучшего друга.Что же ты, Ваня?

Ты же должен, нам надо...— Уйди же, Француз, Господом тебя заклинаю...

И даже обидное, нелюбимое прозвище ныне не оскорбляет слух, не принуждает досадливо кривиться, одергивать. Тревога — необъятная, хмурая вгрызается в нутро, подсасывает в подреберье.— Если князь что-то... Клянусь тебе, Жанно...— Не надо, молю. Не лезь в это, Пушкин.Натянет на голову одеяло, отгораживаясь от друга, от целого мира.

"Не надо. Не надо, Пушкин. Я сам... я и он. Не надо, не лезь".*

Утро будет промозгло-тоскливым, точно затянуто дымом от полыхающих деревень, и даже, чудится, кусочки сажи и пепла реют в воздухе, забиваются в горло и в волосы, пропитывают кожу и жгут, пекут где-то внутри.После утренних классов и чая, на котором кусок в горло не лезет, и кажется, жуешь кусок старой промокшей газеты, Пущин сбегает из флигеля в парк.

Дорожки сырые, и кусты роняют на непокрытую голову пригоршни еще не сошедшей, стылой росы, что стекают за воротник, заставляя вздрагивать и дрожать.

Ему холодно и уныло, и не хочется даже искать общества милой, смешливой Настасьи, что все чаще крутится неподалеку, хихикает, бросает осторожные взгляды, полные обещаний, призыва, надежды... У нее щеки румяные и глаза, что твои незабудки, но Пущин... Пущин разбит. Он будто старая раскисшая калоша, что развалится на первой же кочке...У него в голове столько мыслей, сваленных в кучу, как ветошь в жилище дядьки Сазонова. Ему хочется... все еще хочется странного... хотя бы понять. Что? Почему? Как получилось? Отчего, Господи, так тревожно и тянет куда-то. Тянет... к нему.Тронуть руку украдкой, запустить пальцы в жесткие пряди... сделать что-то, чтобы рассеялись тучи. Чтобы князь... чтобы Саша не отворачивал взор, не пялился в книги так прилежно на классах, не ускользал, не уходил, не... сбегал каждый раз, когда их дорожки скрещиваются в коридорах ли, в парке, на узких ли улочках села в редкие часы отдыха...

— Простудитесь, барин, — дядька Фома возникает вдруг на пути, он смотрит тревожно, кутаясь в старый сюртук, вздыхает и качает головой с укоризной. — Эх, что же вас носит в такое ненастье по парку? Князь вот давеча тоже... до глубокой ночи все ходит и ходит. Может, ищет чего? И сегодня... Подождать бы, разветрится покамест...— Горчаков? — с какой-то безумной надеждой, смешавшейся с острой тревогой, что сразу же пикой колет под ребра и стучит в голове, и отчего-то так страшно хочется пить, хоть преклоняй немедля вот здесь же колени — губами к мутной и мелкой луже, и пей, пей, захлебываясь, изнемогая.

— А то кто ж, барин? Точно он, Александр Михайлович, батюшка. Так исхудал... что же вы, милые? Чай, не кормят как должно птенцов императора нашего свет-Александра?— Полно, дядька... пустое. А где он?— Так рядышком, барин. У Мельничного пруда его встретил, вернуться в дворец упрошал. Вот только князь и не услышал ни слова... Случилось ль чаво? Барин?.. Барин, куда ж вы, гроза ж собирается... небо черно. Барин?.. Эх, молодые годы, буйные... ишь, как припустил.