Часть 35. Sing for Absolution (1/1)
Губы обращаются в синь,Поцелуй, неспособный воскресить.Я лишь мечтаю о тебе,Красота моя.На цыпочках в твою комнату —Сквозь сумрак звездный свет.Я лишь мечтаю о тебеИ тебе никогда об этом не узнать.Песнь во испущение грехов —Я спою тебе!И упаду от твоего изящества… То, что творилось в третьем зале, название для которого то ли попросту забыли придумать, то ли посчитали, что оно здесь немножечко неуместно, было, наверное, в разы хуже, чем то, что творилось в залах предыдущих: Юа, по крайней мере, отчетливо видел, что вот здесь все чертовы стоны и придыхания мгновенно обрывались, и тупоумные люди начинали генерировать выжимаемые со скрипом ?ололо? в сторону нечеловеческого обращения к человекам и всхлипы глубокой задумчивой печали — последнее, надо заметить, случалось исключительно у баб, да и то только у тех, что что-то бормотали о собственных изготовленных — прямо как на консервной генетической фабрике, думалось Уэльсу — потомках. Младенцы — булемично-жирные, дистрофично-тощие, со скрюченными пупырчатыми ножонками или и вовсе их спонтанным отсутствием — томились в темницах своих пробирок, покачивались на разноцветных парах-пузырьках и даже, как Уэльсу время от времени мерещилось, роптали руками или головенкой; некто выдающийся, желая собрать в банку собственной славы побольше очищенного фурора, подключил к чертовым крысьим колбам провода с фильтрованным газом, устроив американское передвижное шоу минувших девятисотых, когда на таких вот уродцев съезжались поглазеть половиной жадного до новинок цивилизованного штата. Не хватало только какой-нибудь старой заправской ?Kiss me, I'm American? зелено-печенечным клевером на стене и приютившегося в углу скромного рекламного трувера в серебряных латах, распевающего французские любовные гимны, чтобы зрелище дополнилось и запомнилось на всю оставшуюся трогательную жизнь. Пусть Уэльсу было и откровенно посрать на то, что все эти карлики как будто бы некогда считались живыми, отбрыкавшись да оторавшись на свету да кислороде месяц, день, час или пять энных секунд — видеть их ему приятно не было. Хотя бы банально потому, что они были и оставались людьми, людьми весьма и весьма первосортными, пусть и калеченными, а смотреть на людей, которых и без того в его жизни встречалось больше, чем ?давно пора кого-нибудь прикончить сохранности собственных нервов ради?, Юа наотрез не улыбалось. Больше всего, больше этих заскобленных кусков мяса в подписанных именных стекляшках и даже больше бесконечных сочувственных выдохов, вопреки которым все и каждый всё равно имбецильно лупились на бесформенных уродцев, из чьего подобия сами же когда-то и повырастали, как вот чертова моль из паршивой червивой личинки, Уэльса, запертого среди умерщвленных горбунков и поглядывающих в любопытстве оживленных гомункулов — беспризорный красивый мальчик с растрепанными до бедер волосами и полукукольным зимнеглазым лицом просто-таки не мог не привлекать внимания, — добивал тот маленький нервирующий пунктик, что привычный успокоительный Рейнхарт… Рейнхарт этот всё отчего не появлялся да не появлялся, не пожелав продолжить предложенной игры в излюбленные догонялки, которые игрой как будто бы и не были — Юа всегда покидал своего дурного хаукарля с полнящимся решительной серьезностью сердцем. Уэльс, поначалу уверенный, что вот прямо-прямо-прямо сейчас удерет отсюда прочь, раз уж нормальных совместных прогулок у них не получалось в силу чьей-то настырной распутности, обошел по периметру новоявленный зальчик, обнаружил, что из того уводят еще два тоннельчика, помимо того, через который он сюда и попал: один — узенький и кривовато-зазеркальный, петляющий сбитыми углами и неровными параболами отрезков, за поворотами коих не таилось ничего, кроме стандартной зеленой таблички с бегущим человеком, буквами WC и самих сортиров с деревянными фаллосами вместо обычных ручек, а второй, огибая выставку сферой-пирогом, подводил к обратной стороне примеченной Рейнхартом сувенирной лавочки да непосредственно к выходу, плещущемуся легкими потемками за стеклом то отворяемой, то затворяемой — посетители всё продолжали да продолжали прибывать монотонной мокрой волной — двери. Извечные сумерки откровенно замучили, в крови горел и кололся пущенный на самотек диагноз летальной солнечной недостаточности. Чертов пошляцкий музей замучил тоже, но еще больше задерганного Уэльса замучил он сам — этой своей недееспособностью перешагнуть порог, послать всё к чертовой матери и по-достоинству гордо уйти, чтобы Микель Рейнхарт… Чтобы Микель Рейнхарт, наверное, уже никогда не сумел бы его отыскать: и городок этот был сплошь незнаком, и дороги Юа особенно не запомнил, а даже если всё-таки постарался бы припомнить — назад, к дому рыбьего придурка, снова испортившего всё, что испортить можно, он бы возвращаться, в силу всё той же идиотской козлиной гордости, не стал. Хотя бы не до тех пор, пока основательно, чтобы до полтергейста и воплощенного призрака, не скопытился бы где-нибудь от чертового голодного холода, соглашаясь навещать одинокого печального лиса фантомным видением в тревожных снах. Именно такая — суровая, но единственно-реальная — перспектива, пожалуй, и удерживала от вычесывающегося в заднице непредусмотрительного побега, нашептывая на ухо хрипящим хихикающим голосом, что если озимый дурень всё-таки удерет, то вот тогда всё станет совсем как у умных взрослых, тогда всё так просто потеряется и забудется, и откроется тайна за семью печатями, что даже по-настоящему важные вещи безумно легко погубить, открыв рот и сказав всего одно бездумное едкое слово или сделав всего один безбашенный шаг, с которого всегда начинается промозглая и одинокая, но великая в своей абсурдности дорога в Никуда. Поэтому Юа, не желающий ни в какое Никуда идти… Ждал. Ждал, наматывал по залу гарцующие круги, нервничал и всё больше сходил с ума, не в силах наступить на глотку собственной гордыне, переломать той хрящи и высунуться в оставленный за спиной шумный коридор, чтобы понять, куда подевался его сраный обязательный мистер фокс. Время уходило, лампы — здесь уже самые обычные, сплющенно-желтые, не волосатые — методично тускнели, сливаясь со стенами и потолком. Вокруг, обдавая все намереннее и намереннее разжижающимися взглядами, сновали неугомонные столпотворения: некоторых Юа даже научился узнавать, вспоминая, что вот та чертова баба или тот чертов мужик тут проходили с минут десять назад, а теперь зачем-то вернулись снова, обтираясь как-то чересчур подозрительно близко и бросая на юнца, неприкаянным столбом повисшего среди заполненной пустоты, задумчивые приглашающие взгляды. После подобного дурдома — повторившегося не раз и не два — Юа, сообразив, что, должно быть, ведет себя как-то не так, внушая каждому второму идиоту ложные позывы, нехотя занялся тем, что отправился разглядывать чертовы банки, притворяясь еще одним буйнопомешанным туристом или моральным инвалидом, у которого в обязательном порядке имелось дело к чужим трупам в спирту да синем феноле. Стоило так поступить — и его практически мгновенно оставили в изумительном покое, если исключить, конечно, само существование постоянно ошивающейся да ненароком задевающей бесстыжей толчеи, а сам Уэльс, встретивший своё открытие богатым на кирпичную мимику прищуром, стал свидетелем целостной системы тошнильного зарождения с постепенным развитием эмбриона в бабской красной утробе, неизвестно каким жутковатым способом запечатленного да растасканного по всем этим пробирочным мензуркам. Еще спустя несколько монотонных минут, пронизанных иголками сдающих нервов, Юа воочию познакомился уже и с общепризнанными детьми-уродами, заспиртованными, кажется, как раз таки из-за того, что-де что-то с ними было не так и всё равно их никто никуда пристраивать не хотел: в коллекции бултыхался одноглазый циклоп с чересчур огромными хоббичьими шерстистыми пятками, пара соединенных спинами и позвонком сиамских близнецов, мутант с длинными, как у пресловутого эльфа, трубками-пальцами, идеально пригодными, дабы кого-нибудь спящего задушить. Горбатый коротышка с непомерно огромной головешкой, лишенной ушей и застрявшей посреди сужающейся бутылочной колбы, и даже младенец-рыба, обросший гребенчатым склизким плавником да единственной междлупальцевой перепонкой на левой чешуйчатой руке. Далее начинались дебристые ряды с детской же печенью, проеденной проказой, детскими летальными сердцами, детским неразвитым мозгом с засевшей в том личинкой американского ушного овода. Детскими реберными костьми и много чем детским еще — в том числе и глистами да развившимися в чьих-то кишках слизнями, — пока дело не дошло до пресловутых борд-стендов, на которых, посредством черно-белой фотографии да наклеенных друга на друга медицинских печатных вырезок, рассказывалось-показывалось, как проходит беременность любой будущей матери: от перво-последней менструации и до того дня, когда живот её приобретает воистину ужасающие формы, а из чертовой рваной дыры с рёвом вылезает такое вот… Лысое и кошмарное… Нечто, на что у всех музейных — да и не музейных тоже, — более-менее состоявшихся взрослых людей разыгрывалось просто-таки аморально-болезненное охочее помешательство. Юа, лениво и хмуро — деться-то было некуда — вычитывая что-то про какой-то Бэби-бум, отгремевший в тысяча девятьсот сороковых и тысяча девятьсот пятидесятых годах в США после Второй Мировой Войны, беспощадно выкосившей половинчатую численность населения и засунувшей всех этих невыкормленных уродцев в банки, узнал про поощрительную компенсацию за каждую доказанную беременность или каждого новорожденного штатского ребенка, благодаря чему все последние безмозглые студенты, желающие заполучить себе купюру-другую на косячок или пеструю драную тряпку, трахались чертовыми кроликами и продолжали плодиться-плодиться-плодиться, не особенно парясь выпихиваемым на свет потомством, до тех самых пор, пока людей незаметно не стало больше нужного и государство не прикрыло лавочку, заставив неудачливых мамаш присмертно скрести руками да ломать голову в исступленном непонимании, что же им теперь со всеми новоиспеченными голодающими ватагами делать. Кое-что Юа, пораздумывав, понял, кое-чего осмыслить не сумел, с запозданием приходя к насмешливому озарению, что если рядом ошивался двинутый на голову господин Микель — неразрешенных вопросов, в принципе, никогда не оставалось: мужчина умел объяснить настолько четко и настолько пространно, никаким не чертовым школьным быдло-способом, что перед глазами мгновенно вставала понятная и ясная картина нового неопознанного мирского уголка, а вот собственными потугами… Собственными потугами всё получалось так же, как всегда выходило и в одной школе, и в другой, вопреки беспочвенным всеобщим уверениям, будто Юа Уэльс занимает одно из лучших на счету мест: чужие законспектированные знания он послушно принимал, бездумно те глотал и, переварив да не заметив, через время выплевывал в том же виде обратно, не в силах взять в толк, чего от него хотели и для чего это, по сути, было нужно. В конце концов задолбавшие человеческие особи, целенаправленно обтирающиеся об него и здесь, возле безнадежно унылого борда, никак не должного интересовать тех, кто испытывает перед строгими печатными буковками непреодолимый страх — читать-то по пустякам отныне брезговал каждый, пусть Исландия и славилась завышенным уровнем образованной грамотности, — вывели из себя юношу окончательно. Запоздало понявший, что натуральные — то бишь растительно-экологические там, с листочками на макушке да с земляничкой в заднице — мужики волоком стекаются на фотографии обнаженных бабских промежностей, а всяко-разные бабы умиляются корчащимися отвисшими пузами да кровавыми схватками и младенческими головами, в мальчишеском представлении не способными вызвать ничего, кроме животной паники да отмоченного в молоке отвращения, Юа намылился оттуда подальше, сталкиваясь нос к носу с последней на зал шизоидной экспозицией: в уголке, скромно заштрихованный дощатой перегородкой грубо сколоченного детского — или, может, собачьего — манежа, сидел… Еще один грудник. С той только огромной разницей, что этот был отнюдь не заспиртован, не забальзамирован, ничего и никак вообще: трупом, впрочем, тоже не пах, но и жизни в остекленевших глазах никакой не наблюдалось, хоть и выглядел манекен — а Юа искренне понадеялся, что это был именно он — настолько жутко, что по спине пробежали зыбким шествием чертовы мурашки. Остолбеневший, прогрызенный голодными крокодильими нервами, изуверски терзающими его слабое сердце, юнец, отчаянно старающийся не думать об исчезнувшем Рейнхарте, которого не видел уже с — не добрых, а скотских и болезненных — полчаса, подтек на половинку шажочка ближе, еще ближе, ни разу не понимая, какой Нечистый гонит его Саксонской гончей навстречу… Как вдруг, болезненно закусив губы и ощутив чью-то неприятную руку, опустившуюся на внутренний статический тумблер, резко остановился, с подозрением и чересчур знакомым ожиданием подвоха глядя на группку присеменивших бабенок, что, взволнованно щебеча, склонились над глазастым уродцем, зачитали вслух прописанную по его эксплуатации инструкцию — говорили они, кажется, на немецком, и Юа не понял ни слова, — а после этого — больные дуры! — совершенно никого не стыдясь, принялись… Раздеваться. Раздеваться, ебись оно всё конем, оленем или гребаным тормознутым тюленем с обвисшим членом. Что еще страшнее — никто как будто не обращал на эксгибиционистскую выходку в духе сувенирного алкаша в пальто внимания, никто не мешал и деликатно не скашивал глаз, и только Юа, пригвожденный к месту, оторопело таращился на то, как нездоровые на голову тетки, выудив из обилия шмоток да бренчащих нашейных цацек свои сиськи с красными сосками, хохоча да толкаясь задницами-бедрами, склонились над рассевшимся в клетке Чаки и подхватили того на руки, взявшись смущенно ?агушничать? да чесать того по лысой головешке, отчего умная игрушечная машина — чертов Рейнхарт, скажи, что это она! — выбралась из спящего режима, зашевелила конечностями и шеей, издала три с половиной непонятных шамкающих всхлипа и, прикрыв глаза, запрограммированным клещом присосалась пастью к соску первой телки, принимаясь ту практически… Что называется, доить. Баба, покрываясь оргазменной краской, задвигала пухлой задней частью, едва ли не сопровождая свои действа мычащими стонами; три другие, всячески поддерживая мутировавшего кибернетного младенца, полезли с придыханием хлопать того по жопе, забираясь пальцами за натянутый на алые половинки полный подгузник, и на этом Юа… На этом Юа, побледневший до мучного мела и против воли ощутивший на языке привкус полозовозрелого жизненного дерьма, окончательно закончился, находя истекающие силы лишь для того, чтобы обернуться, распахнуть ослепшие глаза и, веруя, что лучше бы он где-нибудь сдох, чем лицезрел всё это, в раздавившем ознобе побрести напролом сквозь добивающую удушливым бешенством заинтригованную толпу: он остервенело толкался локтями, пинался коленями и рычал сквозь зубы, грубым матом требуя, чтобы все они убирались к чертовой атрофированной бабке, чтобы пошли и поглазели на немецкие молочные сиськи, чтобы обзавелись сраными младенцами и педофилично спаривались с теми по темным углам, только бы съебались куда-нибудь прочь с его глаз. Кто-то матерился на него в ответ, кто-то пытался разыграть выяснение мифических отношений, во что он предостереженно ввязываться не спешил, и кто-то — кому явно надоело жить — даже попытался перехватить разошедшегося мальца за шкирку, полагаясь на этот свой якобы-высокий-всесильный-массив, отчего Юа, вспыхивая бешеной ярой пеной, практически развернулся, практически вырвался на свободу, практически вцепился острыми когтищами безызвестному уроду в глотку, подготавливая нежное прощальное обращение, когда всё вдруг как-то само собой… Оборвалось. Нажалась кнопка паузы на электронном пульте управления. Сглохли динамики, заело зажеванную пленку и прожектора разбились под ударом влетевшего в те обернутого поклоннического камня, осыпаясь осколками прямо под ноги Первой Примы, где, хрюкая да посмеиваясь, носилась хвостатая девка-Хюльдра, безобидной каверзой путающая глупым шумным людям шнурки да меняя местами разношенные ботинки из свиной кожи. Вскинув глаза, уже шкурой ощущая эту чертову убийственную ауру, вливающуюся в него жадными глотками, Уэльс, невольно сотрясаясь всем потрепанным и истосковавшимся телом, увидел перед собой и над собой не двух — вроде бы их всё же было двое, но... — людей, а лишь одного вожделенного Короля, внутри которого старый китайский Лис маскировался под смуглого красивого человека, и одну размытую блеклую тень, из чьей общей копны выделялись по отдельности то серые кучевые глаза, то светлый ёж волос, то дутая черная куртка с морозца, то перекинутая через плечо спортивная сумка с привязанными за веревки болтающимися кроссовками. Императорский Лис, остро уловив цепляющийся мальчишеский взгляд, тоже склонил взлохмаченную голову, тоже обласкал ресницами и ревностной злобой, обещающей неминуемое чертово наказание, за удовольствие которого Юа сейчас был почти-почти готов опуститься этому мужчине в ноги, утыкаясь в колени лбом и завороженно смотря, как… Как сильнее стискиваются смуглые пальцы на чужой распустившейся руке — чуть-чуть ниже согнутого локтя, царапая ногтями ватную куртку. Как пальцы второго хренового типа невольно разжимаются от не встречаемой прежде угрожающей настойчивости, отпуская капюшон чуточку передушенного Уэльса и позволяя тому отступиться на шаг, брезгливо передернуться и, встав рядом с Микелем, но больше не решаясь заглядывать тому в опасное лицо, пробормотать, что: — Я и сам прекрасно справлюсь, Тупейшество. Пошел бы ты отсюда прочь... — О, я и не сомневаюсь, золотце. Но как-то негоже — не находишь...? — что всё веселье достается только тебе, — отозвалась чертова акула с хищными глазами, демонстрируя смертельный улыбчивый оскал, от одного ощущения которого Юа, дохнув порами холодка, нехотя — и вместе с тем с безумным желанием — притих, криво покашиваясь на незнакомого мужика, руку которого Рейнхарт, как только освободился сам юноша, тут же отпустил, весьма и весьма показушно отерев ту о джинсовую штанину. — Ну и что здесь такое происходит, неуважаемый неджентльмен? Что за дьяволовы игры вы затеяли с моим, уточню, мальчиком? Сам неподеленный мальчик, каждой внутренностью принадлежащий явившемуся, наконец, лисьему Величеству, для вида недовольно фыркнул, снова уставился на чертового типа со сникерсами, хмуро сводя брови и искренне желая тому провалиться куда-нибудь поглубже, чтобы не брал тут на себя громкую роль паршивого ?третьего лишнего?, который то и дело мечтал между ними с Микелем просунуть тухлую блохастую башку. Пожевал растертые в краску губы. Лениво подумал, что Рейнхарту и говорить-то с ним не нужно вовсе, с каким-то левым посторонним идиотом, и можно было бы просто взять да уйти… Если бы господин лис, конечно, к тому времени не успел ухватиться всеми когтями за новое увлекательное игрище с потенциально кровопролитным исходом. — Я смотрю, грубость — это у вас семейное? — недовольно и мрачно отозвался оскорбленный русоголовый тип, немножечко похожий, наверное, на итальянца, худо-бедно картавящего грубый английский и даже не понимающего, насколько точно попадает в гребаное алое яблоко отравленной стрелой Железного Дровосека. То, как он это сказал — про грубое да семейное, — Уэльса отчего-то ударило в самое сердце, заставив заведенные механизмы завертеться чаще, а кровь забурлить сильнее, а вот Микель… Микель, скотина, как будто бы даже не обратил внимания. Не заметил. Счел мелочным, недостойным и всячески маловажным. Постоял, понаклонял к плечу голову и, ухватив вскинутой рукой гривастого юнца за тонкое запястье, придвинул того поближе себе, тут же приобнимая за напрягшиеся плечи. Усмехнувшись, спросил: — И что же в этом такого нехорошего? — А то, что ваш ?мальчик? вёл себя вызывающе грубо и причинял остальным посетителям неудобства. Следите тогда за ним получше, раз привели в место, где гуляете не только вы и не только он. Или вам не говорили, что детей одних оставлять нельзя? В этой стране даже, кажется, работает какой-то такой закон с несовершеннолетними… — О, так вот оно что? — губы Микеля растянулись в издевательской ухмылке, глаза игриво перемигнулись, накрывая нахлобучившегося Уэльса ласковым теплыми ладонями безмолвной подначки. — Так ты, стало быть, у меня сегодня в бунтарях, моя недружелюбная красота? Чем это ты здесь таким интересным занимался, пока я… отвлекался на некоторые… дела? Неужели кто-то попытался обидеть тебя, свитхарт? В таком случае тебе следует незамедлительно мне об этом сообщить, чтобы я смог по достоинству расплатиться с кощунственным виновником, — на этом чертовом предположении, унижающем уже достоинство непосредственно Уэльса, который никаких гребаных обидчиков вовек не страшился, лицо Рейнхарта резким всплеском посерело, тут же превращаясь из притворно-положительного в искренне-неположительное, и блондинистый мужик со спортивной сумкой, забытый всеми, очень и очень напрасно попытался вклиниться, выдавая это своё скудное да непонимающее: — Постойте…! Разве я непонятно выразился, что это именно ваш мальчишка всех обижал? Только он здесь единственный виновник! Юа чертыхнулся. Поворчав себе под нос, раздраженно отвернулся, не собираясь водить разборок при лишних свидетелях, и Микель, отлично его реакцию уловив и прекрасно ту поняв, повернулся обратно к настойчиво выклянчивающему внимания чужаку, обдавая того уже воистину угрожающим, воистину сдерживающимся через последние крохи взглядом. — Вот что, мой чудесный незнакомый недруг… — холодно и цинично прорычал он, нетерпеливо поглаживая кончиками судорожных пальцев острое плечо притихшего заинтересованного мальчишки, ощущающего от малейшего осознания принадлежности этому человеку, этому невозможному Королю, срывающий с парусов пьяный восторг. — Вместо того чтобы домогаться тех, кого вам ни при каких условиях не светит заполучить, я бы посоветовал вам отрастить подлиннее волосы да заняться славными добрыми прелюбодеяниями. Вот прямо сейчас, пинком и с порога. На этих его словах — категорически недопустимых в приличных взрослых обществах — лицо человека с кроссовками — небритое и полусонное лицо, впитавшее в себя отпечатки утренних кофейных пробежек — капельку удлинилось, капельку взорвалось сферами поползших к округлению глаз. Губы эпилептично шевельнулись, лысая бородка встопорщилась жестким волосом. Пальцы конвульсивно схватились за воздух… впрочем, тут же распускаясь вновь — итальянец, вопреки проявленным агрессорским порывам да маниакальным наваждениям нести дисциплину ради всеобщего мнимого удовлетворения, всеми силами старался прикрываться сдохшим на заре рождения марихуановым пацифизмом, запрятанным в квадратные покрои шелестящей пуховой куртки. Старался-то старался, да — вот беда — никто, кажется, ему не поверил. — Что вы… с чего вы… вы что, сумасшедший…? Как у вас язык поворачивается говорить такое постороннему человеку? Не удивляюсь теперь, что мальчишка ваш настолько невоспитан! Как вы только можете учить его столь вульгарному поведению?! Мы же не в пещерных кругах, честное слово, живем! Микель, начиная всё больше да больше раздражаться и откровенно уставать от затянувшегося невеселого спектакля, прицокнул языком. Покосился на Уэльса, косящегося на него в ответ. Пригладив холку чернявых прохладных волос с синеющим отливом, с самым серьезным своим выражением пролаял-промурлыкал: — Что ты на это скажешь, душа моя? Ты чувствуешь флюиды моего скверного на тебя влияния, признавайся? Юа бы и рад сказать — проорать вот тоже, — что да, да, мать его, наконец-то ты, господин-Твоё-Величество-Хаукарль, прозрел да внял страшной развращенной реальности, прекратив обывать в розовых мирах чертовых летающих пони! Что еще как он всё названное ощущает и еще как выть готов с того, кем потугами этого сраного разрушающего влияния умудрился стать, но… Мужик продолжал стоять напротив, мужик продолжал доставать, захватчиком вторгаясь в чужую стаю, и Юа, оскалив зубы да заострившись бледными скулами, ядовитой змеей выдохнул злобствующее, но скупо-скудное: — Нет, — моментально принятое заулыбавшимся одними губами Рейнхартом за божественный амброзийный дар и добровольно натянутый мальчиком на горло черный латексный ошейник. — Ну вот, видите? — с неприкрытой насмешливой лаской проворковал он. — Проблема решена, занавес опустился и пора бы вам пойти да испробовать себя в новой стезе: сдается мне, этот славный музейчик весьма и весьма пригоден для многообещающих начинаний да шаловливых затей. Вон, только посмотрите, сколько здесь бродит мужчин нужной всем нам окраски! Уверен, если немного поколдовать над грубой суровой внешностью — вы вполне сумеете им приглянуться. Выше задницу да ниже нос, мой друг! Он очень, очень старался избавиться от итальянистого песто-придурка с пастой в черепной коробке по-доброму, по-хорошему, а придурок, следуя проторенной человечеством дорожкой, рогами да копытами гремел-вопил-орал, что нет, нет же, поймет он только по-плохому или не поймет вообще, прирастая к косноязычному мужчине и его юнцу этаким латентным грибком, которого придется соскабливать уже посредством весьма и весьма угрожающих… Режущих инструментов. — Послушай, да что вы такое нести-то?! Вы издеваться надо мной?! Я всего лишь хотеть вас… — Зато я вас не хотеть. Никак и ни в коем разе, и не пугайте, пожалуйста, меня так, — лениво отмахнулся акулий лис, прищуривая глаза настолько внезапно и настолько хищно, что чертов мужик, начинающий откровенно Уэльса выбешивать, прикусил губы и, так и не поняв, откуда взялся внутренний холодильный холодок, невольно отступил на четверть разбитого шага, крепче стискивая в пальцах шнурки от прилепившихся к сумке беговых ботинок. — И это вам пришло время послушать: и самого себя — вон, вы, бедняга, от нервов уже растеряли все свои небогатые языковые навыки, начав столь некрасиво забываться, — и меня тоже, хорошо? Вот и славно. Я, да будет вам известно, битую половину часа разбирался с зарвавшимися русско-колхозными бабамашами, порешившими, будто имеют право указывать, как мне распоряжаться с собственным имуществом, вот этим чертовым проблемным мальчишкой, который и не мальчишка, и не мужчина, и не женщина, а просто-напросто одна сплошная Беда! — Эй! Это что еще за наезды, тупое хаукарлище?! Сам ты… — Прошу тебя, котик, помолчи сейчас немножко. Позволь мне попросить тебя о такой малости. — Да иди ты в жопу, хаукарль! С какого такого хрена ты… — ?Хау… карль?…? Это что — гнилая акула, что ли…? Вас зовут ?Гнилой Акулой?…? — Да заткнитесь же вы оба, дьявол! Никак меня не зовут, никак, и не вашего это ума дела, господин а-ля Пиццерино! Быть может, мне уже дадут договорить?! — Пож… пожалуйста… — Спасибо! Если все помнят о начале моих увлекательных приключений, то в продолжении я наконец-то вырвался от них, от этих бойких дерзких женозащитниц. Наконец-то смог продолжить свою чертову прогулку, ринувшись в погоню за нашкодившей Бедой, чтобы побыть с той наедине, но нет. — Нет…? — Нет, разумеется! Потому что теперь здесь появляетесь вы, почтенный Пиццерино! Чтобы вконец, я так полагаю, изгадить мне настроение? Извините, конечно, но если вас не устраивает предложенная мною роль во имя избавления от внутреннего самоконфликта, которым вы налицо страдаете, то не пойти бы вам прямой дорожкой в чью-нибудь жопу, а? Быть может, я ошибся, и не вам демонстрировать свою? А также я боюсь, что на этом наша познавательная конверсация подошла к логическому completamento, мой печальный недруг. И крайне не советую вам пытаться вытолкнуть из этого гадостливого, попахивающего дешевой луковой свининой ротика еще хоть слово — моё терпение, к сожалению, на сей безрадостной ноте покинуло нас. Безымянный итальянский мужик и Юа, оба впервые за жизнь вкусившие подобную тираду, выливающуюся стихами жестокого насмешливого фаблио, и впрямь не обмолвились больше ни словом, позабыв и буквы, и звуки, и мысли, растворившиеся под ногами внутренних бушующих зеленых слоников. Пиццерино, пошатываясь, моргал; Юа же стоял неподвижно, лишь вытаращив глаза да приоткрыв рот, невольно наполняясь к Рейнхарту, что умел бывать поразительно едок и страшен, когда действительно того хотел, распускающейся покорившей… симпатией. Пошевелиться не получалось, воспротивиться — тоже, и когда смуглошкурый звероватый мужчина грубо наклонился над ним, когда убрал с глаз налипшую прядку, пряча ту за ухо, когда огладил подушками щеки и взял, наконец, за плечи, уводя следом за собой чеканным сбивчивым шагом, весь прочий зал — только теперь мальчик-Беда это сообразил — замер, застыл морским штилем и вновь разбился, провожая безумную парочку кто напуганными, кто настороженными, а кто и попросту любопытствующе-одобряющими глазами, впервые позволяя Юа Уэльсу испытать эту чертову непривычную гордость под именем: ?Микель Рейнхарт мой. Только и исключительно мой, ублюдки?.??? — Где ты шлялся столько времени, Тупейшество…? — по-детски надуто и по-детски же ревниво пробормотал Юа, прожигая спину лисьего короля тусклым угорающим взглядом. Микель, разумеется, сидеть на заднице не умел и, дорвавшись до комнаты заспиртованных уродцев, теперь жизнерадостно переползал от одной колбы к другой, заставляя передвигаться по следу и Уэльса, за одно лишь начало второго обхода успевшего приметить разномастных ?чудесностей? разами больше, нежели за время обхода первого, самостоятельного и полноценного. Например вот Рейнхарт, хлопая ресницами, завис перед грубо отрезанной от ног верхней частью младенческой тушки, рассеченной затупившимся скальпелем точно по центру грудины: заботливый доктор-извращенец даже приподнял правую половинку кожицы и мышц, позволяя углядеть ровную клетку ребер и скрывающихся за теми органов, а голова о трёх подбородках, казалось, вот-вот должна была зашлепать выпученными глазами, намертво влившимися в запотевшее изнутри стекло. — Я же уже объяснил тебе, mon beau: я планировал, ясное дело, погнаться за тобой, как только утихомирю приченную тобой же боль, но дорогу мне перекрыло сообщество радикально настроенных русских феминисток — во главе с незабвенной отныне Марией Павловной, чтоб её... — которые то ли и впрямь настолько слепы, что не заметили, к какому гендеру ты биологически принадлежишь, то ли попросту не захотели ничего замечать, записывая тебя, мой стервозный адамов сын, в евино-дочкину группу поддержки без твоего на то ведома… Но факт остается фактом. Попасть вовремя к тебе они мне старательно не давали. На этом он вдруг — как-то совсем неожиданно — оторвался от недоношенных зародышей и взглянул на прилепившегося к месту Уэльса, позволяя тому вдоволь налюбоваться отнюдь не беззлобной улыбкой, а скорее жесткой ухмылкой, напоминающей оскал севшей на диету — а оттого еще более нестабильной да нервозной — белой акулы. — С чего... что ты… О чём, дурак такой, ты болтаешь? Какие еще группы поддержки и какие русские... феминистки...? — А с того, душа моя, что не нужно пинать дикобраза под зад — ну почему этого никто не желает понимать, скажи мне? — сокрушенно выдохнул лисий безумец, вновь отворачиваясь к обезноженному посиневшему груднику и принимаясь выстукивать костяшками пальцев по стеклу неторопливую… не то барзелетту, не то страмботто. — Представим, что вот он я, и я — дикобраз. С колючками. С отравленными длинными колючками и на заднице, и везде, куда хватит смелости просунуть руку. Колючки эти некогда использовали канадские индейцы в своих разборках, ядом с колючек намазывали стрелы, и, выражаясь понятным языком, дикобраз — это вам не ёж: он бывает очень зол, он бывает очень опасен, сообразите вы все это, наконец… Пойми и ты, мальчик мой, что я не хочу, никогда не хотел чинить тебе вреда и боли, а так просто и так банально желаю любить, принося одну только радость. Поймите, прочие мимохожие идиоты, что я живу, как умею, и иначе жить всё равно не захочу, раз уж ничего для этого даже не делаю. Поймите, дуры с лифчиками и памперсами в мозгах, что я вполне способен свернуть всем вам шеи, но не делаю этого в силу того, что не хочу оказаться выставленным из этого музея или увезенным куда-нибудь в тюрьму или психушку, вашу же мать! Исключительно и только поэтому, а вовсе не потому, что во мне, мол, еще жив какой-то там жалкий примитивный инстинкт к сохранению собственного рода. Будь во мне этот сраный инстинкт — и я бы тогда, вот чудеса, не назывался для вас чертовым геем! Таким странным, по-особенному распаленным, как сейчас, невозможный этот человек… На памяти Уэльса еще… Не был. Он не корчил припадочных рож, не балаганил с ворохом дури в богатом на фокусе рукаве. Не пытался ни приставать, ни творить какой-нибудь необузданной ереси, и в сердце Юа, ускорившем луговой бег, копытами черных Самайнских коней загрохотали доски забиваемого гвоздями гроба. Мальчик обескровленно побледнел, осунулся. Нетвердо переступил с ноги на ногу, растерянно и зябко глядя в спину опустившегося на корточки Микеля, что задумчиво и слепо глядел на младенца с одной непомерно огромной башкой, перевернутой жиденьким затылком вниз, да с башкой второй — размером с бильярдный шар, — что с какого-то перепуга росла у того вместо… Наверное, ног. Ударенный чересчур серьезной лисьей серьезностью, с которой не привык иметь никакого дела, Юа с разбегу ощутил себя вышвырнутым, позабытым, не интересующим, неприкаянным и капельку виноватым во всём этом бедламе, уже искренне собираясь хоть что-то — более-менее извиняющееся — сказать, когда вдруг Рейнхарт, тихо и устало выдохнув, поднялся на ноги. Прошел, бегло окидывая расфокусированным взглядом, еще с несколько стендов и, к вящему неприязненному изумлению Уэльса, остановился не где-то возле очередного трупа — если уж называть вещи своими именами, — а… Напротив паршивого знакомого борда с напечатанными статейками да кучей мерзостных бабских влагалищ, то залитых роженической кровью, то этими самыми тошнотворными отошедшими ?водами?, то и вовсе сливающихся в диком симбиозе с вылезающими из тех детскими головами, заставляющими снова и снова ощущать по всей длине языка движение булочно-чайной рвотины. Хуже, наверное, было только то, что Рейнхарт смотрел на всё это гадство выдержанно-спокойно, что-то читал, задумчиво разглядывал фотографии, вселяя в испуганное юношеское сердце очень и очень нехорошее, пусть и ничем вроде бы не оправданное опасение, что… Что, может… Может, гребаному Микелю Дождесерду, беспечному извращенцу со скрытыми внутри самого же себя слоями невысказанных личин и секретов, где-нибудь там — тоже в неизученной океанической глубине — нравились эти паршивые, уродливые, сраные… Дети. Проклятые, крикливые, прожорливые, проблемные, страшные дети, привести в свет которых могли исключительно одни лишь… Бабы, а вовсе… Вовсе не он, кто вообще всей этой псевдосемейной псевдорадости никогда в своей жизни не желал. Ступорный всплеск, пробежавшийся от позвоночника и до сведенного желудка, свернувшийся непереваренной резкой тяжестью, ватными ногами и испариной на сжавшихся ладонях, подкосил сердце, заставляя то биться часто-часто, пробираясь растекающимся желейным кошмаром сквозь кожу да наружу, покуда суматошное откровение поднялось до дебрей мозга, состыковалось с нервными окончаниями и, треснув да разорвавшись, накрыло мальчишку дикой и неконтролируемой… Паникой. Настроение слетело в канаву мгновенно, в крови застучал ножищами Черный Норроуэйский Бык, разбрызгивая клочья дыхания да болезнетворную пену с губ, а чертов Микель, этакий ни разу больше не насмешливый бобыль без причитающейся тому земли и сброшенных корней, оставив более-менее изученный стенд, взял и… Отошел к забытому в манеже младенцу, отчего сердце Уэльса, раздавленное черными копытами, и вовсе позабылось, и вовсе погибло, и вовсе, брызгая струями пущенной крови, надсадно заныло, воруя из-под шатких ног закружившийся каруселью серый пол. Юа не видел его лица — одну только чуточку сгорбленную спину, одни только широкие плечи, длинные ноги, зачесанный затылок и половину макушки, на которой, перехваченный аккуратной черной резинкой, брал свой источник волнистый хвостик, спускающийся почти до самых лопаток: Рейнхарт в обязательном порядке мучился с этими своими волосами-лицом-руками-одеждой-глазами всякий раз, как хоть куда-нибудь на продолжительное время выйти, вместе с тем будучи способным, если душу пожирали серые волки, подолгу не бриться, не мыться, не есть, не переодеваться, вонять трупняком да рыбой, спутывать волосы в гнездо и нисколько этим не заботиться, даже если подбородок и щеки терялись под прослойкой иглистой щетины. Охваченный за печень и глотку безнадежной безбрежной паникой, Юа молча и мрачно глядел, как тот, склонившись, протягивает руку, касаясь кончиками пальцев младенческой — наверное, холодной — головы. Как проводит подушками по макушке, легонько ущипнув за два или три крохотных, белесых, едва заметных волосяных пучка. Как спускается на пухлую щеку, как обводит полуразмазанным движением приоткрытый в жадном порыве рот тупой-тупой куклы, не понимающей, чем отличается палец от соска и что ей, железно-киберкожной дуре, никакое молоко, которого ни у кого из присутствующих и не водилось, к черту не нужно. К черту — слышишь, тварь?! — оно тебе не нужно. Уэльсу сделалось тошно. Уэльсу сделалось душевно-грязно, будто по внутренним стенкам замельтешили вытравленные с мира живых дохлые тараканы. Ноги его, оступившись, сами, запинаясь за вздыбленный ковер, отрезали шаг в обратную сторону, спиной навстречу выходу, через который всё еще не хватало смелости и безнадежности уйти. Ноги сопротивлялись, старчески скрипели и ныли полынной ломаной костью-костылем, и чем больше Юа отдавал им вольности, чем дольше Рейнхарт продолжал играть в свои игрушки, тем хуже, пустее и обиженнее становилось у мальчишки — не понимающего, как очередной безалаберный день обернулся этим кошмаром — под шкуркой. Подчиняясь спятившей центрифуге, швыряющей из стороны в сторону, он кое-как доплелся до порога, столкнувшись спиной с боком какой-то новоприбывшей тетки, не обратив на ту и её возмущение даже косого взгляда. Сглотнул застрявшую в горле ртутную слюну. Подавился. И лишь тогда, еле-еле совладав со сбойнувшим голосом и дождавшись, когда Рейнхарт оторвется от ненавистного клочка искусственного мяса да растерянно обернется, непонимающе глядя на снова покидающего его подростка, громче, чем было нужно и чем позволяли сраные людские приличия, прохрипел: — Я пойду… отолью… Рейн... Микель. А ты... развлекайся… Микель как будто бы подался вперед, как будто бы вскинул руку и попытался что-то удерживающее сказать, но Юа, тут же развернувшись и тут же сорвавшись на шаткий полушаг-полубег, смотреть и слушать себе настрого запретил, преданным котом с обожженным хвостом налетая на чертову коридорную стенку, отталкиваясь от той и, мотая поплывшей оглушенной головой, срываясь на бег дальнейший, к сортиру с фаллосной ручкой, отмеченному галочкой не мужчин или женщин, а блядских инвалидов, где уже никто наверняка не додумается его — страшно и неизлечимо раненного на кровоточащее сердце — трогать или искать.??? В туалетной комнатке для инвалидных испражнений отыскались две выбеленные кабинки, и Уэльсу, запершемуся в одной из них — самой близкой к стене, выложенной бежеватым плиточным кафелем и завешанной полупрозрачной клеенкой на случай, если опущенный калека промажет да начнет ссать не в толчок, а прямиком на неё, — оставалось понадеяться, что никакой колясочник, одноногий костыльный старик или бабка с поносовым нетерпением не заявится сюда в последующие часы, позволяя ему отсидеться в тишине и… крайне сомнительном спокойствии. Хотя бы то, что здесь было изумительно мертвенно-тихо, юноша с некоторой благодарностью признавал: дверь, кажется, наглухо изолировала все внешние звуки, отрезая уголок уединения от прочей — менее калечной — реальности. Правда вот в итоге, уже через два или три десятка минут, благодарность сменилась нервозным недовольством, тишина ударила по вискам, сердце Уэльса екнуло, покрылось сосульчатой испариной, пропахшей привкусом нежеланного одиночества, от которого он порядком успел отвыкнуть, и отдушиной того пугающего, что он не просто сбежал — именно что сбежал, а вовсе не ушел — от Рейнхарта в сраный туалет, а сбежал… Куда более серьезным, куда более… каким-то муторно-непоправимым образом. Разум прекрасно схватывал разницу, разум всё знал и всё ведал, нашептывая, что обмануть его глупому неопытному мальчишке отнюдь не удастся, и Юа оставалось пометаться по кабинке на два шага, побиться свирепствующими звериными прыжками о покачивающиеся деревянные стенки, поскрестись ногтями и, сломленным да выпитым, забраться с ногами на унитазный горшок с опущенной крышкой, принимаясь на том раскачиваться стыдящимся самого себя аутистом, разучивающим па неподвластного фламандского танца. И не было никаких менестрелей выцветшего вереска, не было никаких возвышенных нот или простреленных крылатых амуров, извергающих через розовую задницу успокаивающие любовные обещания. Были два толчка, холодная вода обоссанной и обосранной канализации, запахи чужих фекалий и загаженных кровью тампонов в пластиковых урнах. Помойка с использованными туалетными листами, грязный микробный унитаз, запачканные сальными отпечатками стены, выложенный подсохшей грязью подошв мутный пол в кафельных разводах. Пробивающийся через всю эту чертову какофонию дурман эвкалиптового освежителя воздуха, освежающего настолько, что впору от такого воздуха повеситься, лишь бы больше не дышать. Капанье протекающего крана в одной из двух раковин, слабое сияние запахнутого узкого оконца под потолком и перемигивание желтых флуоресцентных ламп, тихо-тихо потрескивающих пропущенным через них электрическим током. Не было здесь решительно ничего возвышенно большего, никакой задавленной романтики да островка незыблемой туалетной надежды, и Юа, стучась о стены лбом, стекая по тем до уровня унитазного сиденья, пытаясь вышвырнуть вон из сердца все огрызки да переживания, пытаясь убедить себя, что всё это ведь не важно, всё это не имеет значения, потому что так или иначе они с Рейнхартом никогда не пробудут вместе достаточно долго и ему придется опять обходиться одному — на сей раз по-настоящему и по-взрослому, с омерзительной способностью уметь о себе зачем-то позаботиться, — поднявшись на ноги, попытался хотя бы отлить, чтобы не лгать этому желтоглазому паршивцу в чём-то столь невозможно-мелочном, как цель посещения блядского сортира. Расстегнул ширинку, обхватил ладонью член, еще разок попытался отрешиться от удушливой истерии и выдавить из того — проблемного и тоже замкнутого — журчащую струю, но… Но ни черта, гори оно всё в аду, снова не сумел, чувствуя, как моча перекатывается желтыми валами возле мочеиспускательного канала, но наотрез отказывается в него забираться и покидать охваченное нервной тряской тело, дабы с миром раствориться во всеобщем переваренном кале. Рыкнув, нацепил штаны обратно, ленясь те даже толком застегнуть — хватит и гребаной жестяной пуговицы, а молния пусть уходит в джунгли да к воображаемым завывающим мартышкам. Опять залез со всеми ногами на крышку, уселся позой чертового медитирующего лотоса, откинулся спиной на бачок, принимаясь с болезненным упрямством вглядываться в белизну монотонного потолка… Как вдруг услышал тихий-тихий ненавязчивый щелчок отворившейся входной двери — какой-то поганый инвалид всё-таки не смог дотерпеть и припёр свою затасканную дряблую жопу сюда. Причем припёр вполне бодро и вполне самостоятельно, безо всяких там колясок да костылей, на миг поселяя в поплывшую голову шальную мысль, что, может, это и не инвалид вовсе, а… Хотя, конечно же, инвалид. Или просто другой такой же умник, как и он сам, пусть на деле всё равно, как говорится, уродец да калека, что, пройдясь через всю площадку да с какого-то хрена постояв напротив оприходованной мальчишкой будки — слишком поздно Юа сообразил, что ног-то его видно снизу не было, а кабинку он не додумался запереть, — почуял что-то да убрел, наконец, в соседствующую кабинку, заставляя Уэльсово сердце нервно выстукивать, а зубы — впиваться в покорную губную плоть. Юа, сам не зная почему, ощутил смущение, ощутил заходящиеся возвратившейся жизнью органы. Ощутил острейшее желание пуститься отсюда вот прямо сейчас бежать или втечь в чертову трубу и оказаться где-нибудь в гаррипотеррном мире, чтобы тихо, мирно да меланхолично, пока по небу носятся сбежавшие из Азкабанов помешанные сатанисты, переползать с камина в камин и попивать горький магический чай в каморке у подобравшего Сириуса Блэка. При всём же при том неизвестный человек вёл себя показательно тихо: прошуршал листком туалетной бумаги, постучал каблуками, пока — явно мужская, Юа слышал — струя сливалась в белое керамическое нутро. Спустил шумящую воду. Вышел. Омыл руки, погрел-посушил те громкими конденсатором, после чего снова скрипнул дверцей оставленной открытой, наверное, кабинки и, щелкнув дверью входной, кажется… Спокойно ушел. Юа отчаянно поприслушивался, отчаянно прождал тридцать семь внутренних секунд, вновь погружаясь в прежнюю вакуумную тишину. Вновь, прикусив губы, постучался, раскачиваясь, спиной о гулкий пошатывающийся бачок. Проигнорировал непонятный звонкий скрип, донесшийся из-за фанерной перегородки — наверное, что-то там протекло или заполнилось до нужной мерки, да и вода только-только прекратила набираться, чтобы придавать всякой ерунде ненужное значение. Поглядел в одну сторону, в другую, не видя ничего, кроме замучившей белизны и бежевой прозрачной клеенкости. Полягал вытянутой ногой дверь, повозился в собственных волосах, тщетно пытаясь скрутить те наподобие хвоста и убрать за спину да прочь, в чём опять потерпел поражение, и, вымотанный сводящим с ума ожиданием непонятно чего, в конце всех концов поднял голову, чтобы, так и застыв с распахнутыми глазами и ртом, уставиться в глаза чокнутому, больному, шатающемуся по запаху и неизвестно с какого черта и каким чудом оказавшемуся здесь… Микелю Рейнхарту. Шок отгремел настолько доминирующей анархичной властью, настолько узкой шипастой удавкой вокруг стянутого загодя горла, что Юа, вытаращив глазищи, только и сумел, что сидеть да не дышать, тщетно мечась разумом и пытаясь сопоставить отливающего неизвестного человека с прибывшим господином лисом, но удачи не терпел абсолютно никакой: он был уверен, что безызвестный вторженец, кем бы он там ни был, уже убрался отсюда, и вообще не думал, будто Микель станет искать его тут и что станет искать… Вообще. — Ка… какого хера… ты здесь… делаешь?! — едва ли подчиняя замерзшие огрубевшие губы, вспыхнул Уэльс, делая то единственное — и бесконечно глупо-безнадежное вот тоже, — что ситуация сделать позволяла: ринулся вперед со своего пьедестала и поспешно защелкнул задвижку на дверях, и, растекшись по толчку, вжался в тот всем сгруппировавшимся телом, не испытывая ни малейшего желания пытаться сбежать — всё равно этот человек его играючи догонит, перехватит и устроит еще одно позорное скандалище на глазах у доставучих чуждых идиотов, не умеющих жить своей собственной жизнью. — Рейнхарт…! А Рейнхарт вот… Промолчал. Покосился на запертую изнутри юношескую кабинку, на самого мальчишку, что, кажется, готов был вот-вот попытаться протиснуться в идиотское сливное отверстие, в надежде хотя бы так укрыть под жестким шатровым тентом свою непостижимую душу. Вздохнул. Потускнел в лице и вместо всего, что Юа в принципе мог вообразить и осмелиться дождаться, просто взял да скрылся из виду, погружаясь в пучины выбеленной сортирной кабинки номер два, где, судя по звукам, тоже уселся на толчок, привалившись плечом да головой к той стороне стенки, возле которой подрагивал от своей шиншилловой тряски и глупый Уэльс. Вопреки ожиданиям мальчишки, уверенного, что сейчас мужчина раскроет чадящую смогом пасть и больше не заткнется до скончания веков, пока он тут будет всё осознавать да пытаться приблудиться обратно в самого себя, тот всё молчал да молчал, всё молчал да молчал, пока не стало вконец страшно, вконец неуютно и… наверное… вконец… чуждо. И тогда Юа, прикусывая кончики волос собственной гордости, разбитой бубновыми козырями да кровавыми коронами у ног, тихо и вовсе беззлобно спросил-прохрипел, инстинктивно поглядывая на белый верх, в немой надежде отыскать там кудлатую — и зализанную сегодня всеми знакомыми на запах гелями — голову: — С чего ты вообще взял, что я буду именно здесь, а не где-нибудь... еще? На миг ему сделалось боязно, что Рейнхарт не ответит опять, сталкивая нос к носу с чем-то еще совсем безызвестным, но тот, наперекор затаившейся в ком-то из них двоих обиде и легкому теплому успокоению на радость, отозвался почти мгновенно, пусть и голос немножечко подкачал, выдавая окутавшее акульего человека нечитаемое дурное настроение: — Я был уверен, что туда, где окажется много постороннего народа, ты не сунешься, мальчик. И, как мы оба видим, оказался прав. Конечно же, чтобы растянуть затеянную тобой игру, сначала я заглянул и в женский и в мужской туалеты, но, так ничего интересного для себя там и не отыскав, возвратился к истокам, где ты и должен был меня дожидаться… Ты же, душа моя, делал это? — Что…? — машинально уточнил потерявшийся Уэльс, до безумства смущенный тем, что дурной хаукарль еще и по бабским сортирам осмеливался с такой своей похабной рожей блуждать. — Томился без меня, — послышалось из-за той стороны. — Ждал. Сгорал в нетерпении и думал, где я так долго пропадаю и не передумал ли за тобой являться. Хотел, чтобы я к тебе пришел, выражаясь до вульгарного банально. Это так, мой мальчик? Вопреки вроде бы настойчивым, почти приказующим интонациям названных слов, ни малейшей уверенности в голосе Микеля… отчего-то не промелькнуло, и, наверное, лишь это не позволило Юа тут же, сходу, проорать, что нет, нихера и никого он не дожидался, обвешиваясь клеймом последующей лжи, в которой оба они всё безнадежнее да безнадежнее захлебывались. — Не… знаю… Никого я не дожидался, ты. Я просто… — Пришел сюда отлить, — услужливо закончил за него странный молчаливый Рейнхарт. — Я понял, мальчик. Говорить через чертовы преграды тоже было… странно: голоса дробились, разлетались, разделялись один от другого, будто так и должно было быть. Отскакивали от стен и топились в раковине да в грязных трубах, и так пусто, так болезненно-холодно и стыло Уэльсу, чьё сердце затянулось трелью звонкого кафеля, не было, наверное, с тех самых пор, когда они с Рейнхартом с неделю не разговаривали, отсиживаясь по двум враждующим углам. Хотя, если посмотреть со всех честных сторон, то в этот раз было даже еще хуже: чем ближе они оба подбирались к перекрещенным душам друг друга, чем ближе становились в целом, тем невыносимее ощущались ссоры, которые вроде бы даже и не ссоры, и тем пустее делалось внутри, если вдруг какой-то винтик отлетал и случалась очередная разладка разваливающейся системы. Уэльсу… хотелось к Микелю. Хотелось выбить дурную стену, хотелось наорать на глупого хаукарля, хотелось распахнуть перед ним дверь, что категорически отказывались сотворять упертые в своей дурости руки. Хотелось обозвать вслух всё то, что не оставляло в покое, давя на нервы и параноидальное недоверие, вихрами-бубонами просыпающееся в крови. Хотелось. Правда. Действительно и отчаянно хотелось всего того, что они могли друг другу дать, пусть и Рейнхарту, наверное, было никогда о его желаниях не узнать. Секунды сменялись минутами, минуты — чем-то еще более несоразмеримо страшным, и Юа скребся подушками пальцев по стене, кусал мясо губ, молча хныкал, истязаясь разливающейся незаглушимой болью. Голова кружилась, горло пересыхало, естество неистово колотилось, отражаясь от всех зеркальных застений, и, наверное, он бы даже сошел с ума, слетел бы с шурупов и навсегда лишился луковицы собственного сердца, не открой вдруг мужчина рта и не обличи в слова этих своих — причудливых, незнакомых, пустынных и болеприносящих — монограмм: — Знаешь, мальчик… Я давно уже ненавижу на этом свете каждого, но, так получилось прихотью судьбы, что только не тебя. Я давно уже ненавижу каждого, но не знаю даже, почему и за что это делаю. Я… — он ненадолго прервался, шелестнул карманами — через секунд тридцать в ноздри Уэльса ударил знакомый до дрожи табачный запах, отдавшийся сажей и щекотной горечью в лёгких да на покусанном языке. — Я бы так хотел с тобой разговаривать, совершенно о чём угодно, дитя: о зимнем Париже, об испанском фламенко, о горбатых китах или о куриных гамбургерах, о нечитанных книгах или о солнечном затмении, о холодном дожде или о проходящих мимо людях с цветными полосатыми зонтиками… Я хотел бы с тобой разговаривать, а не писать про тебя молчаливые стихи, на которые ты никогда мне не ответишь. Я так голоден до твоей красоты и до твоей закрытой души, что, мне кажется, скоро я сойду с ума, если ты не скажешь мне ни единого искреннего слова, не бросишь ни единой обкусанной подачки к ногам — а я приму даже её. Я с благодарностью приму всё, что ты только сумеешь и захочешь мне дать! Поэтому, если тебе не настолько трудно, чтобы с дулом у рта, если тебе не жалко, если тебе не совсем всё равно, что случится с нами дальше… пожалуйста, Юа… пожалуйста… спаси меня от этого… кошмара… Юа, чьё дыхание истлело и раскурилось чужими губами вместе с беспомощной сигаретой, бессильно приоткрыл задыхающийся рот, хватаясь подрагивающими пальцами за тот участок нагрудной кожи, за которым колотилось неистовой пляской свихнувшееся сердце. Огладил то ладонью, попытался вдавить подальше в плоть, терпя чертово очевидное поражение. Брезгливо отдернул руку, боясь, что глупый орган испачкает его своими слезами, и, смиряя всё возможное упрямство, смиряя весь поганый страх, который давно и бесславно мешал зажить, прячась за вздыбленной всклокоченной гордыней и банальным неумением складывать чувства с иными чувствами, тихо, сбивчиво и всё еще обиженно, всё еще болезненно прошептал, вжимаясь лбом да ладонями в белую створку и почти что сползая по той вниз: — Кто бы просил, черт… я ведь… я… Я видел, как ты смотрел на этих чертовых… паршивых… де… тей. Зачем, Рейнхарт…? Зачем ты так таращился на них, будто… Будто тебе их так страшно… не хватает…? — спрашивать это было больно, спрашивать было катастрофично-предсмертно, и Юа приходилось крепко сжимать черненые ресницы, крепко сжимать пальцы и крепко сжимать самого себя, чтобы не сорваться и не начать орать в блядскую пустоту, от которой уже звенело в горячеющих висках. — Если тебе нужны они, то… зачем ты говоришь всё это мне…? Твою мать… твою мать же... Или это такая издевка...? Черный запасной вариант, когда с вариантом другим не получается? На что... На что я тебе нужен, Рейнхарт? И какого сраного черта ты так… так… Слова отказывались, слова умирали, и Юа, окончательно проигрывая им, в сердцах ударил кулаком по стене, уже не заботясь, что Рейнхарт по ту сторону его обязательно почувствует и услышит. Кажется, где-то там зашуршало, забилось, зашевелилось — стена прогнулась ответным позывом, отозвалась гулом и треском, будто была вовсе не стеной, а цирковым ящиком запертого в том льва. Кажется, отозвался следом толчок, и дальше Уэльс ощутил на себе пришивающий к напольному месту взгляд, прекрасно зная, что сейчас Микель был там, наверху, глядя на него прожигающими лунами-глазами, но не находя сил поднять опостыженного лица и встретиться с теми один на один. — О чём ты говоришь, мальчик мой, Юа…? Скажи мне, пожалуйста, иначе, клянусь тебе, я ничего, абсолютно ничего не понимаю, хоть и едва дышу от счастья, что ты всё-таки откликнулся на мой зов. Сил сдерживаться, молчать и врать не оставалось никаких, поэтому Юа, затухая, как затухала однажды любая ангельская лампадка, сползая на голый пол и оставаясь торчать на корточках перед хреновой стеной, утыкаясь в ту болящим лбом, тихо, хрипло и серо отозвался, закрываясь в цветущие створки грустного металлического кьяроскуро: — Ты меня и так прекрасно понял, Микель Рейнхарт. Не надо лгать. Я... я не знаю, что мне сделать с собой, чтобы прекратить от тебя сбегать, даже если сбегать... давно уже... не... не хочу… Доволен? Ты доволен, я спрашиваю...? Черт... черт же… Я не знаю, что мне делать, чтобы ты… смотрел… только на меня одного и не думал всякого говна о том, что ты мне как будто бы можешь стать не нужен… Я ничего этого не знаю и не понимаю, как тому, о чём ты постоянно треплешься, возможно научиться, но… Если ты вечно выбалтываешь мне свои признания, если бесконечно обещаешь одно и другое, а потом смотришь и щупаешь этих чертовых... детей, как будто… как будто тоже их зачем-то... хочешь, я… я лучше, наверное, сдохну, чем буду жить рядом с тобой, зная, о чём ты там грезишь, а потом плюешься в меня последней... мерзкой... ложью. Поэтому… поэтому я… Наверху загрохотало, сбивая с ускользающей шаткой мысли, что, сорвавшись с доломанных до конца губ, впервые коснулась плавником не только рассудка Уэльса, но и слуха того, кому она изначально предназначалась. Стенка сотряслась от злостного удара, и Рейнхарт, в бешенстве проревев дрожащим, но до невозможности полыхающим голосом, повелел, обжигая таким нетерпением, что Юа снова — с привычной уже неожиданной переменой — сделалось немного… страшно: — Мальчик, Юа… открой немедленно проклятую дверь! Юа упрямо мотнул головой, хоть и безумно, безумно желал подчиниться. — Нет, — слабо и обессиленно-переполошенно выдохнул, чувствуя, что, кажется, теряет всё то волшебство, что помогало ему оставаться кристально-честным с человеком, который единственный, наверное, этой честности и заслуживал. — Да открой же ты! Я прошу тебя. Не упрямься сейчас, глупый! — Не могу! — тут же разозлившись, вспыхнул от изламывающей лисьей настойчивости Уэльс. — Какого черта ты не понимаешь?! Тебе же вон сколько лет, и это ты постоянно говоришь, что всё-де знаешь да всё-де видел! А я не видел, ясно тебе?! У меня вообще никого до тебя не было, никто меня не трогал и не целовал, и я не знаю, как все эти штуки работают и что нужно сделать, чтобы они, блядь, заработали! Не могу я её открыть, твою поганую дверь! Вместо того чтобы беситься и орать на меня, сделай уже что-нибудь и вытащи меня отсюда сам, твою же… гребаную… сраную… У него дрожали руки, у него дрожали ноги и сотрясалось следом всё тело, говоря, что уже всё, всё, теперь уже точно всё: слова названы, вещи пропеты, искренность, прорвав кожу, выплеснулась красным соком, прописывая совсем новые, совсем иные правила шахматного тура, прямо здесь и сейчас начавшие менять весь прежний жизненный поток, к которому Юа худо-бедно, но привыкнуть успел. Рейнхарт не ответил ему. Не ответил словами, зато, отдавая всего себя мальчишеской прихоти и подчиняясь с полуслова, кипя невозможным липким счастьем, ответил иначе, ответил много-много лучше: подтянулся на крепких руках, оттолкнулся ногами от стены и, взгромоздившись на ту, зашатавшуюся в предупреждающей попытке свалиться подпиленным деревом, быстро перемахнул через потешную преграду, заполняя собой всё узкое, белое, издыханное юношей пространство. Каблуки-подошвы соприкоснулись с отражающим полом, ладони накрыли плечи дрогнувшего и забившегося Уэльса, внезапно осознавшего, что после всего, что он наговорил, пересекаться с мужчиной глаза в глаза стало невыносимо… невозможно. Невыносимо невозможно, и это обязательно нужно было каким-то чертом до лисьего лорда донести, но… Объяснять почему-то и не понадобилось. Смуглые ладони, спустившись ниже, переместились ему на бока и осторожно нырнули на грудь, сцепляясь там крепким замком и заставляя привстать, приподняться, вжаться спиной в гремящую сердцем грудину. Попятиться, занавешивая челкой потрясенные перепуганные глаза. Ощутить, как Рейнхарт опускается на толчок, широко расставив ноги в черных джинсах, и как, осторожно поворачивая его, перетягивает к себе на колени, заставляя забраться и усесться так, чтобы лицом к лицу, чтобы бедрами к бедрам, чтобы одной громыхающей сутью к другой. Юа не хотел сопротивляться. Юа потерял разом все свои силы и всю свою ярую спесь, сбыркнув лишь один-единственный раз, когда мужчина, не вовремя опустив ладони ему на ягодицы, несильно те сжал, а после, не получив желанного дозволения, послушно вернулся на поясницу, принимаясь выглаживать под одеждой кончиками горячих пальцев, заставляющих кусать губы и, как слабому чахлому цветку, который просил поклонения и любви, а не жестокого вырывания из привычной землицы, опустить Рейнхарту на плечо голову, уткнувшись в то губами да подбородком, а глазами и лбом — в курчавые щекотные пряди, скулу, ухо и шею, осторожно и нелепо приобнимая чертового упрямца, забравшегося чересчур глубоко в паршивое предавшее сердце, подрагивающей рукой. Рейнхарт от подобного проявления неумелой лотосовой отдачи замер всем своим внутренним существом. Рейнхарт — Уэльс отчетливо ощущал это духом и порами — даже страшился вдыхать и выдыхать, постепенно поднимаясь ладонями по мальчишеской спине и бережно, путаясь пальцами в разметанных прядях, забираясь под волосы на затылке, чтобы нежно, медленно, трепетно тот огладить, обласкать, переместиться на шею, принимаясь очерчивать артистические точеные изгибы черного юного лебедя. Под крылом ангела благого молчания, слишком хорошо ведая, слишком хорошо помня, чего мальчик от него ждал, в тиши моля избавить от азазелевых помыслов, терзающих душу и ворующих у прудового соцветия свет, Микель, приложив к губам ангела невидимый палец, тихо-тихо проговорил, свободной рукой обхватывая Юа поперек талии и вжимая того — покорного и мягкого в своём неиспитом послушании — еще теснее в себя: — Радость моя… красота… нежный возлюбленный бутон танцующего Вишну… Мне нет дела ни до кого, кроме тебя, пожалуйста, пойми ты это. Я никогда не устану тебе об этом повторять, но мне бы хотелось, чтобы ты хоть иногда помнил об этом сам. — Но… но ведь… ты… там… я ведь всё видел... я точно видел, что ты... как ты... — Я совершенно не могу взять в толк, с чего ты вообще решил это, но мне — упаси меня... — не нужны никакие дети, котенок. Ты — самый лучший и единственный ребенок для меня, да и сам я никогда — будем уж нынче вечером предельно откровенными, хорошо? — не повзрослею настолько, чтобы терпеть рядом с собой кого-либо еще с теми же проблемами. Говоря проще, я окажусь без ума от счастья, если ты захочешь сыграть со мной в куклы, но развлекать подобными забавами недалекое недоразвитое существо, ничего иного в принципе своём не соображающее, я, твердо тебе говорю, не стану. Юа пошевелился, переменил позицию, теперь отворачиваясь и вжимаясь в плечо правой щекой, чтобы Микель не видел его лица, а видел бы только белую молчаливую стену-перегородку, отражающую подрагивающие тени их обоих, слившихся в причудливое единое существо. Пальцы его нервозно дрогнули, спустились на чужие предплечья цепкими когтями, хватаясь за скомканную одежду и не находя сил никуда ту отпустить, чтобы колдовство невидимой черной ведьмы ни за что не рассеялось и Чудовище не обернулось бы вновь страшным Принцем. — Тогда почему ты… так странно всё-таки на них… смотрел…? Я же видел, Рейнхарт...! Ты шатался вдоль этих чертовых фотографий и лез к тому... паршивому младенцу, пропихивая пальцы ему в рот так, будто… — Будто непременно хочу и себе что-нибудь подобное завести? — подсказал мужчина, осторожно, чтобы не спугнуть и не потревожить, поворачивая голову и целуя мальчишку в растрепанные волосы, ощущая, как всё большее и большее благоговение охватывает его дух, заставляя желать припасть на колени, зацеловать пальцы и стопы, приластиться к ногам и приносить к тем всё, о чём шелковый лепесточный детеныш только помыслит. Юа, помешкав, неуверенно кивнул. Снова напрягся, одновременно притискиваясь к Микелю поближе и вместе с тем как будто пытаясь отстраниться и оттолкнуть, хоть пальцы и всё еще держались за ткань пальто, а зубы, помешкав, впились в размашистый откос воротника, сплетаясь с терзающей юное тело истощающей дрожью накаленных добела нервов. — Я клянусь, тебе, золото моё, что ничего такого в моих мотивах и близко не было. Да, я действительно захотел кое-чем из увиденного овладеть, но не больше, чем всем тем барахлом, которым владею на настоящий момент: мне подумалось, что они забавные, эти заспиртованные человечки в пробирках, этакие маленькие занятные гомункулы людского племени, и что одна-другая такая баночка неплохо бы разместилась… боюсь, что даже не над камином и не на книжной полке, а где-нибудь на чердаке, чтобы я просто знал, что она у меня где-то есть, но чтобы не сталкиваться с той каждый день, портя себе настроение несколько утомляющей… грубой некрасотой. Уэльс, разрывающийся от всех этих разговоров пополам, поерзал, устало простонал. Кое-как справившись с головокружением и обхватившей мозолистой дланью великанской слабости, чуточку оттёк от сердечной грудины, впервые за недолгое время, прошедшее с момента его своеобразного признания, рискуя пересечься с неистово дожидающимся того мужчиной глазами в глаза. В зимних озерцах-ноябрях всё еще царило хаотичное недоверие, потрескивающее синим льдом. Похожая на фарфоровое молоко кожа всё еще была бледна, и всё же Уэльс незримым образом стал выглядеть чуточку… Более Уэльсом. Чуточку более самим собой. — Тогда что с этим дурацким последним... уродцем? Объясни мне, — хмуро и настороженно спросил он, вспоминая, как… — Ты пропихивал ему в глотку палец и, кажется, получал от этого то же удовольствие, что и озабоченные бабы до тебя, которые совали ему в пасть свои сиськи. Микель удивленно приподнял брови, покосился на собственную разжавшуюся ладонь, на мальчишку… Чуть погодя, посмурнев да разлив по лицу шиповниковые оттенки подступающей ревности, негодующе прорычал: — Ты спрашиваешь меня, что я делал с чипованной куклой-игрушкой, в то время как сам стоял и смотрел, как некие тетушки обнажают при тебе свои груди, мальчик? Так, получается? Тогда, когда мне только стоило ненадолго отвернуться, да и то не по собственной воле? И кто из нас, прости, должен бы понять другого превратно? — исходя из того, с какой скоростью милое личико залилось язычками стыда, как дернулись, не отыскав, что сказать, губы, и каким волшебным веером распахнулись ресницы дивного английского котенка, Микель без особенных трудностей понял, что с такой вот стороны негодный засранец даже и не подумал на произошедшее взглянуть, а потому, примирительно хмыкнув да куснув того за соблазнительную мочку, властным баритоном прорычал на ухо, прикрывая глаза и вдыхая полной грудью обожаемого всем его естеством запаха: — Это всего-навсего кукла, душа моя. Иногда мне интересны куклы — старинные, антикварные, заводные или управляемые умной техникой, которую мне до сих пор не хочется признавать, и точно так же была интересна и кукла эта. Только и всего. Вопреки всем его словам, вопреки всем стараниям, упрямый мальчишка угомоняться не желал. Категорически, жадно хватаясь клыками за истоки первого настолько серьезного совместного разговора. — Но что если… — начал было он, да так и закончил, округлив глаза и тихо простонав в чужой требовательный табачный рот, мгновенно опускающийся на раскрывшиеся губы поцелуем и сладко те запечатывающий, покуда влажный умелый язык, насмехаясь, втёк внутрь, соединился с языком вторым и, поддев тот за чувствительный, но неопытный кончик, нырнул в нежную беззащитную низинку, принимаясь ту неторопливо и сводяще с ума вылизывать-щекотать. Как Рейнхарт умудрялся целоваться и трепаться одновременно — Юа искренне не понимал, однако тот, добившись в обольщающих навыках царствующих высот, так легко и умело делал это, что у юноши не осталось ни пригоршни желаний на излишнее сопротивление, возмущение или что-либо еще, так или иначе мешающее чувствовать и выпивать предложенные подношения. — Нет никакого ?если?, малыш… Его попросту нет. Только послушай меня, хорошо...? Руки, протанцевав по гибкой пояснице, потянулись выше, на горло, задевая кончиками-ребрами чувствительные бока. Ощупали воротник верхней одежды и распахнутые на том пуговицы, переместились на плечи, принимаясь легонько, но настойчиво надавливать, чтобы Юа, поняв, чего от него хотят, позволил себя снова отстранить и, будучи оглаженным горячими ласками, поддался под подчиняющее шуршание сползающего с плеч да с тела полупальто, открывающего расстегнутую же шерстяную кофту и застегнутую на все пуговицы рубашку. Пальто свалилось на пол, к ногам мужчины, а пальцы Рейнхарта тут же перебрались на выбеленный выглаженный воротничок, принимаясь торопливо и жадно высвобождать из петель полупрозрачные пластиковые пуговицы. Дыхание его сбилось моментально, дыхание обернулось дымом голодного подземного ящера с зашкаливающим недостатком молотых философских рубинов в крови да пробившимся сквозь сказочную чешую ковылем, а Юа, запоздало сообразивший, что с ним собираются сделать в чертовой кабинке чертового общественного сортира, куда в любой момент мог кто-нибудь заявиться, вместо должного сопротивления и возмущенного вопля, которым награждал лисье Величество в любой — куда как менее заслуживающей того — ситуации, лишь хрипло и болезненно… простонал, подставляясь под соскучившиеся руки и позволяя тем и дальше себя раздевать. — Я никогда не хотел иметь детей, мальчик мой… Дети — это лишнее время и лишние нервы, седые волосы, запущенные дни, веревки по рукам и ногам и нулевая сфера доброволия. Я всегда верил, что Создатель дает нам жизнь для того, чтобы мы сумели насладиться той в полной мере. Никто никогда не возлагал на нас обременительной миссии плодиться да размножаться: да, у нас имеется всё сопутствующее, но почему бы ему там и не быть на случай, если кому-то очень сильно захочется? Вот как завести собаку или лошадь, например. Не все же готовы завести собаку или лошадь, и не все этого хотят. Это не Создатель нам поручил столь убогое развлечение, это не он растит армию-колонию для случая уничтожения всей планеты разом, это с людьми что-то испокон веков пошло сильно не так, и всё, что они способны разглядеть в собственном будущем, это бесконечные дети да надорванные задницы, чтобы этих детей тащить. Я не представляю, с чего все мамаши мира возвели этот абсурд за истину, и я уверен, что если даже все женщины разом прекратят рожать, никуда ?величественное? человеческое племя не подевается — оно весьма и весьма живуче и, уверен, вполне быстро отыщет способ для того, чтобы продолжить дорожку в печальный коралловый космос подобными себе приматами. Руки Рейнхарта расстегнули все до последней пуговицы. Легли ладонями на просвечивающие ребра, поднялись к островкам-соскам, резкими и болезненными щипками стискивая тут же отвердевшие бусины, и Юа, ни разу не привыкший к таким вот проявлениям ласки и к такой стороне их отношений вообще, не сдержавшись, прогнулся в спине, шепча сбитыми в кровь губами дурманное и срывающее с прощальной пристани: — Ми... кель… Микелю, упивающемуся леденцовой сладостью, стало до гортанного нетерпения больно: Юа хорошо ощутил, как в его задницу мгновенно уперся доведенный до измождения горячий член, как кисти-фаланги огладили впалый живот и, опустившись на ремень, принялись тот срывающими трясущимися порывами вытаскивать из петель, в то время как губы мужчины, поднырнув ниже, вдруг накрыли левый сосок забившегося, распахнувшего глаза мальчишки, принимаясь тот с чувством посасывать, покусывать, зажимать между верхними зубами и скользким влажным языком, дразнящим самый кончик напряженной брусничной бусинки. Было уже далеко не до детей, было уже ни до чего вообще, и Юа, хватаясь непослушными пальцами за шею да за волосы Рейнхарта, уже ни черта не помнил, о чём тот только что вещал, соглашаясь поверить ему и так, лишь бы только не останавливался, но мужчина, оставаясь невыносимым садистом, вылизывая кругляши его неслучившихся грудей, продолжил нашептывать дальше, вместе с тем разбираясь, наконец, с ремнем и погружаясь горящими ладонями в лоно стягивающих восставшую плоть белых трусов: — Никто никогда не говорил, что мы должны только трахаться и плодиться, котенок… Понимаешь? Мне весьма и весьма нравится процесс так называемого ?трахаться? — и ты даже можешь прочувствовать, насколько тот приходится мне по душе, — но совершенно не нравится момент обзаведения прилагающимся потомством: пусть те, у кого с этим нет проблем и нет мозгов, пригодных для иного способа самовыразиться, и занимаются этим нелегким делом, и, поверь, если бы хоть часть населения вдруг задумалась, что потомство ради потомства наплодят и без них, то всем сразу стало бы намного проще жить. Быть может, мы сумели бы увидеть зарождение новых звезд, быть может, отыскали бы даже новые смыслы-высоты этого огромного синего неба, вместо того чтобы варить кашки, подтирать от дерьма задницы, обсуждать, чей отпрыск умнее и насколько больше знает бесполезных букв, и жить по извечному трафарету: родился, вырос — даже если и не вырос, — родил, вырастил, отдал концы… — Ладони мужчины, разделившись половинками полнолуния и обхватив бьющегося Уэльса с обеих сторон, потекли кончиками правых пальцев на ягодицы, забираясь под узкие штаны, а пальцы же левые, поднырнув еще глубже, обхватили головку возбужденного до липкой смазки члена, принимаясь ту с чувством и пожаром выглаживать мякотью подушечек, пока Юа, тщетно стараясь отмахиваться головой, сам тянулся навстречу да, оплетая трясущимися руками голову Микеля, притискивал того к себе ближе и ближе, воруя срывающееся дыхание. — Мне печально осознавать, моя ненаглядная радость, насколько тупиковый путь развития избрал для себя наш мир: кому, скажи пожалуйста, есть дело до того, что случится позже? Кому интересны все эти расы и смешенные крови, проблемы вымирания одной нации и обязательного оплодотворения второй, когда прежде всего люди — есть просто люди, как бы еще себя ни называли? Создатель дал нам жизнь не для того, чтобы мы бесконечными рабами самих себя и отсутствия тривиальной изобретательности растранжиривали её на работу да на детей, и мне никогда, однозначно никогда не понять, кому какое дело до этих сраных следующих поколений, если мы, отживая свой срок, всё равно дохнем мухами и отходим — я искренне на это надеюсь — в иные миры, где всего этого не существует и в помине. Печальное колесо для недоразвитой декоративной крысы, вот что это такое, мой дорогой котенок. Поэтому… — умелые губы сомкнулись на соске правом, пальцы протолкнулись глубже, принимаясь с жаром оглаживать вздутые венки и щекочущие лобковые волоски, в то время как пальцы другие, нащупав задний проход, начали осторожно и невесомо вокруг того порхать, нажимая то одной подушечкой, то другой, — у тебя не может быть никаких оснований думать, будто мне нужно некое — откровенно пугающее меня самого — потомство. Всё, чего я хочу от этой жизни — это провести её рядом с тобой до самого конца. И всё. И больше ничего, слышишь? Больше абсолютно ничего мне от неё не нужно… Горячий рот, облизнув языком бутоны набухших сосков, спустился чуть ниже, оставляя на хрупком мальчишеском ребре свой собственный почерк-эстамп, и Юа, тонущий в вихре сладостной боли и прошибающего по клеточкам ненасытного удовольствия, против воли стиснул костлявые бёдра, против воли совершил пару незамеченных им же самим фрикций, крепко хватаясь за вьющиеся мужские волосы и шепча одними искусанными губами да полностью опустевшими, полностью опьяневшими глазами: — Я понял… Микель… Давай… только давай… уже… Та фантастическая уникальная жадность бенгальской прирученной кошки, та кружевная французская пылкость юного графа-шевалье, что таилась за обычно ледяными руками, переплавленными сейчас в пожар, ударила по Рейнхарту в одно мгновение, как патронажный путь от дула до избранного виска. Рыкнув, он грубым движением опустил ладони на узкие бедра, стиснув те так крепко, чтобы снова, снова и снова разукрасить лепестками-чешуйками выдержанных спиртных синяков. Провел до самых колен, еще ниже, поддернув прочь из зашнурованных только для вида сапог края штанов, а затем, спустившись дальше и расстегнув одновременно обеими руками сразу две молнии, точно так же, синхронно, стянул чертовы мешающиеся ботинки, огладив подрагивающие стопы, стянутые шерстью мальчишеских носков. Поднялся к лодыжкам, покрытым заживающими, по-своему безобразно-притягательными шпорами от игольчатых проволочных стигматов в оттенках красных утренних роз… После чего вдруг резко приопустил колени и столкнул с себя вожделенного мальчишку, опешивше поджавшего губы да в ужасе уставившегося вниз, на собственный член, стоящим призывом выбивающийся из расстегнутых штанов, и выше, на голодное лицо самого Рейнхарта, которого повело уже настолько, что оставалось удивляться, как он еще не набросился да не изнасиловал его снова, и пристыженным обиженным шипением выдавившего из пересушенного горла тихое и ни разу не понимающее: — Что… не так? Что… ты дела… — Снимай, — перебивая и остро чувствуя, что терпение разрывает последние нитки, прежде чем сорваться в сокрушительный прыжок, повелительно рыкнул Рейнхарт. — Снимай их немедленно, эти чертовы штаны, и иди сюда. — Ты что… совсем сдурел? Не буду! Не буду я ничего снимать, придурок ты паршивый! Пошел бы ты в задницу со своими больными сраными при… приказами… — ужаснувшись и одновременно загоревшись столь необычным начинанием, упрямый Юа напыжился, насупился, взъерошился… Чтобы уже через три секунды заткнуться, прикусить непокорный язык и с голодным нетерпением уставиться, как Микель, останавливая одним лишь властным взглядом нацистского диктаторского короля, пригвождает к полу ржавыми гвоздями его изменчивую волю. Будто желая показать юному не раскрепощенному цветку, что в таких случаях следует делать, если глупое маленькое дитя никак не могло сообразить самостоятельно, мужчина, опустив дрожащие пальцы на собственный ремень, криво и косо растерзал-разодрал-расстегнул ковбойскую пряжку-подкову. Как мог, приспустил мешающие штаны до бедер, избавляясь тем же способом и от нижнего белья, и, вынув наружу налитый жаром внушительных размеров член, откинулся спиной на бачок, расставил в стороны ноги да принялся легонько и неторопливо водить пальцами по мокрой блестящей розовой головке, отчего дыхание Уэльса вконец перехватило, слова иссякли, а блудливые опоенные руки, вообще уже не подчиняясь мозгу и какой-то там призрачной гордости, потянули за края джинсов, неуклюже и нетерпеливо сдирая те прочь. Ноги путались, тряслись от возбуждения и обезоруживающей откровенности, которой питалось и горело каждое движение, каждый жест, каждая мысль и каждый пылающий взгляд, случайно брошенный и на самого Рейнхарта, и на то непотребное безумство, что тот вытворял, когда, протягивая протабаченные руки, подхватывал вертлявого мальчишку, запинающегося в своих же штанах, не позволял тому упасть и притягивал невозможно и невозможно ближе… До тех чертовых пор, пока джинсы не слегли на грязный пол потоптанной листвой слезливой осени, а Юа, умирающий от стыда, не сбросил следом и трусы, оставшись прикрываться подолом запахнутой рубашки и гривой вздыбленных волос, сладостно и страшно гармонирующих с горящим краской пионовым лицом. — Прямо как пики и червы, прекрасный мой принц… Прямо как пики и червы, твои восхитительные цвета. Ну же, иди сюда… ко мне… — Микель протянул руку, раскрывая ладонь и подрагивающие наркоманским возбуждением пальцы, и голос его гудел в висках, кололся, плавился подземной алчной серой, в то время как взгляд Юа — принимающего всё происходящее за какое-то личное самоизнасилование — неотрывно приковался к налитому силой мужскому члену, чей убивающий жар уже ощущали внутри себя сокращающиеся задние стенки, подталкивающие в спину невидимыми ниточками кружащего голову вожделения, чтобы… Чтобы непутевый проблемный юнец уже позволил чужой похоти себя поиметь. — Я тебе это еще припомню, Рейнхарт… Учти… потом… — отказывающим голосом прохрипел мальчишка, тут же получая ответом согласный на всё на свете кивок. Ругнулся, задавленно простонал, заливаясь стыдом еще большим, и, оставаясь божественно обнаженным, с одной только расстегнутой рубашкой на плечах да белыми носками на стопах, неуверенно подтек к дожидающемуся лисьему искусителю. Осторожно, стараясь не встречаться взглядами, запрокинул левую ногу, позволяя крепким рукам ухватить себя за поясницу и приподнять. Уселся — ощущая нагой накаленной кожей грубую ткань чужих брюк — левой же половинкой задницы и, добавив ногу правую, с ужасом и лихорадкой всё-таки пересекся с желтыми глазами, всё-таки почувствовал, как его яростливо вжимают в грудь, а сзади в ягодицы моментально вжимается мокрый обтирающийся член. Задыхаясь доставшимся ему блаженством, смакуя его ретивую подчиненную добровольность, ловя в сорванных стонах ответное желание, Микель захрипел, прильнул влажным лбом ко лбу, зацеловал рваными нежными поцелуями всё пунцовеющее личико и, приподняв руку, осторожно провел пальцами по цветочным губам, предлагая тем отвориться и принять предложенное угощение… Что те, к совершенно неожиданному потрясению, и сделали. Юа всё еще было невыносимо стыдно, Юа всё еще тошнился сам собой и умирал изнутри, но ни на отказы, ни на лишние слова сил его не хватало: облизнув губы, он покорно принял три пальца в лоно рта, не собираясь, впрочем, те особенно ублажать, но позволяя подушкам-ногтям-фалангам творить всё, что им в букете извращенства заблагорассудится. Пока он делал это, пока невольно жмурился и сдавленно стонал, измученное тело всё-таки вышептывало сквозь чавкающие всплески слюны и хлюпающего развращения ненавистные самому себе просьбы-приказы: — Только… скотина… Рейнхарт… Микель… без всяких… всякого... без боли… на сей раз… понял…? Плевать, что боли этой тут как будто бы и негде было взять — только это, в общем-то, и спасало от просвещающего курса о пользе колючих проволок да садистских когтей, бельевых прищепок и всунутой в жопу замораживающей мази. Плевать, что всё, чем гребаный озабоченный психопат сейчас владел, это его собственный член — с которым у того как будто бы порой случались проблемы головного порядка, — его собственный рот и его собственные пальцы: в чём-чём, а в лисьей изобретательности Юа не сомневался, глубоко уверенный, что если по-настоящему приспичит — гребаный психопат отыщет способ даже для того, как пустить в дело заблудившийся в туалетном царстве кусок мыла или вот неприкаянный ершик для унитаза, которым всё равно никто — так ожидаемо по-свински — не пользовался. — Убью… если посмеешь… снова что-нибудь… не то… со мной… сделать… Рейнхарт не ответил словами, но одного взгляда в заплывшие голодной страстью глаза хватило, чтобы Уэльс чуть стиснул зубы, невольно прикусывая находящиеся во рту пальцы, и, понадеявшись на чертову честность этого ненормального человека да на собственный норов, что в последнее время бесчестно проигрывал несвойственному мальчишке смирению с новой участью возлюбленного клейменого раба, настороженно провел по грубым подушкам языком, запоминая яркий сигаретный привкус, как прямое продолжение самого мужчины. Пальцы тут же погрузились глубже, разводя челюсти и настойчиво проталкиваясь вниз по языку; Юа, вынужденный запрокинуть голову, тут же ощутил, как пальцы другой руки сминаются на его ягодице, отодвигают её в сторонку, а шею накрывает зверствующим поцелуем осоловевший от голода рот, находя ту заветную жилку, чья кровь кипела игристой горячестью, что разогретое на костре вино. Зубы Рейнхарта кусали — Юа стонал, жмурился и задыхался истязающими пальцами чертового фетишиста, что, пощекотав и огладив нёбо да щеки, вернулись обратно к языку. Язык и губы Рейнхарта вылизывали-целовали-посасывали — Юа стискивал рот, лизал-сосал чужие пальцы, смачивая те непроизвольно выделяющейся слюной, уже не вспоминая, что еще с минуту назад сам себе давал зарок ничего подобного ни за что не делать. Слюна налипала на подбородок, стекала пенными каплями по шее, путаясь склизкой водопрозрачной сеточкой в разметавшихся волосах. Попадала на Микеля, скапливалась в ячейке между чаячьими ключицами, падала на грудь, откуда её тут же слизывал мужской язык, а затем, следуя влажной тропинкой, поднимался наверх, начиная кружить-танцевать вокруг распахнутых губ, подбирая вытекающие из тех неторопливые струйки. Вконец одуревая и заставляя терять голову следом, Микель вдруг обхватил мальчишеский затылок железной ладонью. Вынул смоченные пальцы и, не позволяя прийти в себя, чтобы оттолкнуть или ощетиниться, накрыл оскверненный рот требовательным поцелуем, выпивая всего, без остатка: язык его проникнул на бесстыдную глубину, язык попытался пробраться в глотку, столкнувшись с мечущимся в панике языком Уэльса и принимаясь тот грубыми гибкими толчками покрывать. Мужчина слизывал слюну, жадно её глотал, оставлял на покусанных губах невесомые мотыльковые поцелуи. Запрокидывал юношескую голову выше, снова и снова накрывая зубами-губами беззащитное горло, заставляя горделивого юнца подстреленной ланью биться в руках, в то время как позабытые мокрые пальцы, покуда цветочная шея распускалась метками синяков-засовов… Позабытые мокрые пальцы, умело нащупав подрагивающее колечко сморщенного ануса, пульсирующего в обжигающем предвкушении, огладив трещинки, рельефчики и суховатую нежную плоть, настолько медленно, насколько мог горячий на сердце человек, один за другим вонзились в опаляющее нутро. Рейнхарт, как ни старался, как ни пытался той научиться — сдержанности не ведал, терпение рвал на клочья когтями, и Юа, выгибаясь в его руках хрупкой спиной, не в силах отстраниться от выпивающего заново рта, скулил в него, кричал в него, мычал и матерился тоже в него, в то время как руки его нещадно хватались за лохматую португальскую шевелюру, а чертовы пальцы, всегда изначально приносящие одну только боль, проталкивались дальше, глубже, с одного или двух толчков отыскивая простату и принимаясь вдоль той — игриво и дразняще — скользить, обласкивая одними выпирающими твердыми костяшками. Больно всё еще было, но боль разбавилась вернувшимся, ударившим с новой силой вожделением, отчего Уэльс, тягуче пошевелив задницей, прокляв себя за больное распутство и просто-таки осознав, что тоже ни черта не способен научиться медлительной кроткой ласке, неспешности да девственному терпению, подался имеющей его руке навстречу, насаживаясь на ту глубину, какую только чертовы двигающиеся фаланги могли ему подарить. Зашипев, вцепился зубами в нижнюю губу Микеля, оставляя на той солоноватый кровавый развод, что тут же, с трудом, но признавая перед хозяином и господином шальную вину, потек зализывать, несмело касаясь кончиком языка и впервые добровольно сглатывая хотя бы такой его вкус — паленой дуэлянтской окиси, пражского пороха и замогильной белой туберозы. Что из этого — намекающе-просящей позыв или неумелое касание языка к чужим губам — послужило финальной точкой взрыва, оборвавшей весь запальчиво-текучий блаженный азарт, подпитывающий кровь цветочным сахаром, Юа так никогда уже и не узнал: в мгновение следующее Рейнхарт, слетев с непрочных катушек, грубо и до синяков подхватив его под сгибы колен, вдруг выпрямился, обдал обезумевшим взглядом сбежавшего с живодерни волкодава. Обвел языком клыки и мальчишкин рваный, предчувствующий очередное дерьмовое дерьмо полустон: — Что…? Что ты собрался…? — Титаником потонувший в глухом арктическом ударе, сотрясшем всё его существо ломкой высокочастотной болевой волны: ошалевший, впервые приласканный своим возлюбленным эдельвейсом, мужчина развернулся, уселся на боку пошатывающегося под ними унитаза. Круто подался назад, приваливаясь спиной к стене кафельной, и, толкнув мальчишку ладонью в грудь, заставляя того откинуться на его коленях, впечатал лопатками да несчастным затылком в стену другую — фанерную, но один его вес выдержать способную наверняка. — Твою же… мать… — Юа злился, пенис его подрагивал, истекая чертовой смазкой, а в голове, как у последнего с планеты алкаша, плыло, клубясь эльфийскими туманами да выключенным напрочь светом, за которым невозможно было разглядеть даже ехидной рожи сволочного ублюдка, просто-таки не способного сделать хоть что-нибудь в своей жизни нормальным образом. — Рейнхарт! Я же сказал тебе, чтобы ты… не смел… свои чертовы… сюрпризы… — Тише, тише, моя хорошая радость… — Да пошел... ты! Что еще за гребаное ?тише?, когда ты мне опять чуть башку не разбил?! Сука… Блядь, какая же ты… сука… — Тише, ну… Тише… Сейчас всё будет хорошо… Сейчас… Я ничего страшного не сделал, слышишь? Сейчас всё пройдет, потерпи немного… Пока Рейнхарт говорил — потому что говорить ему всегда было потрясающе легко, — пока сам Юа тряс головой обставленной на охоте борзой и протирал плывущие глаза, пытаясь разглядеть собственные неустойчивые пальцы, мужчина вновь подхватил его под колени — теперь уже аккуратнее, теперь медленнее и по-своему… обреченнее. То есть для Уэльса, конечно же, обреченнее. Потянул на себя, заставляя проползти башкой вниз по белой штукатурке. Притиснул пахом и членом к самому своему животу, широко разводя длинные породистые ноги, и, огладив кипящей ладонью яйца да промежность, уткнулся головкой нетерпеливого члена в растянутую дырочку, чересчур уязвимую и чересчур сжатую от стыдливейшей позиции, в которой мальчик полусидел-полулежал, подпирая собой стену, и не имел возможности ни обхватить руками лисьи плечи-волосы, ни вообще толком пошевелиться — особенно теперь, когда в задницу, с тугим напором надавливая на сопротивляющийся анус, вталкивался налитый жаждой звериный член. Боль снова явилась, снова скребнулось по стенкам; всё еще оглушенный и ошарашенный, одними забарахлившими инстинктами понимающий, что происходит и как от этого можно спастись, Юа, мазнув на ощупь руками вниз, накрыл подрагивающими ладонями собственный член, прижимая тот к животу. Спустился пальцами дальше, притронулся к животу Рейнхарта и, дернув того за рубашку, стёк еще ниже, в ужасе и невыносимом стыде прикасаясь к гребаному его пенису, что, медленно-медленно покоряя замкнутые стенки-пространства, проталкивался на глубину, заставляя гореть лихорадкой и сомневаться, что возможно ли в этом трижды чертовом кошмаре испытать хоть какое-нибудь удовольствие и не пригрезились ли ему все предыдущие разы, от которых в воспоминаниях тоже сохранилось — опять же усилиями разнообразного ублюдка — больше боли, чем блаженства? — Рейнхарт… Ми... кель… блядь… стой… Я же сказал, чтобы… чтобы ты не… — кричать-шептать-упрашивать было бесполезно — мужчина, впадая в излюбленное жестокое безумие, мягко, но настоятельно перехватил его руки, оплетая гвоздичными похоронными венками запястья и шепча просмоленными губами, что: — Тише, моя радость… Тише… сейчас я сделаю тебе очень хорошо, я обещаю… С поплывшей головой, удары которой на пользу явно не шли, Юа всё еще не мог толком видеть, что происходит и что творит гребаный Рейнхарт; лишь когда мужской член протиснулся как минимум на половину, сделав несколько легоньких невинных фрикций, он стиснул зубы, запрокинул голову, снова награждая ту следующим на очереди неосторожным ушибом… Почувствовал, как ненадежная паршивая стена ускользает из-под заскользившей от испарины спины да задравшейся рубашки, и в тот же момент оказался окольцован левой рукой Микеля, что, подавшись навстречу, прихватил его за поясницу, требовательно потянул на себя. Не прижимая совсем вплотную, продолжая удерживать строго на весу и в вертикальной позиции, ненадолго прильнул поцелуем к губам, а затем, отстранившись, одним толчком истекающего фаллоса вонзился на всю открывшуюся глубину, позволяя в такой вот — откровенно оседлывающей — позиции ощутить налитую упругость покрытых курчавыми волосками яиц, настойчиво вжимающихся в мальчишеский зад. В ту же секунду в тощем ребристом теле, едва разобравшем вкус последнего прикосновения, разлилась урановой лавой испепеляющая кости боль — мальчик взвыл бродяжничьей собакой, забился, непроизвольно сжал узкие внутренние стенки, хоть и хорошо уяснил, что делать этого вовсе не следует. Нарвался на новую порцию боли, вконец пожравшую его естество и тугими колючими шариками добравшуюся до потрескивающего в умирающем апофеозе мозга… — Рейнхарт… Микель… стой… хватит… хва… нет же, твою… твою ма… Ни черта подобного — никакого жалкого ?хватит? — Юа на самом деле не желал, несмотря на затянувшуюся сумасшедшую пытку, давно превысившую уровень его изначального болевого порога. Желал он ощущать Рейнхарта, ощущать того много, ощущать сводяще с ума, быстро, глубоко и долго-долго-долго, но заданная позиция ему не нравилась до спазмов тошноты, заданная позиция не предназначалась для того, чтобы дарить удовольствие тому, второму, кого ебут, а не кто ебет — тому-то было нормально всегда, в этом Уэльс не сомневался, — и только из-за всей этой сраной чертовщины он был уже практически готов сползти с колен мужчины, столкнуть того с толчка, занять его место и умоститься на белую треснувшую покрышку грудью, оттопыривая зад, чтобы хотя бы так, чтобы в позе уже знакомой, чтобы больно, пусть, да только поначалу и не так чтобы очень. Он бы готов, он бы всё это однозначно проделал, если бы… Если бы не… Если бы не эйфорическая искрящаяся безуминка в подавшихся вдруг навстречу сентябрьских глазах и легкий налет нетрезвости в пожирающем чудовищном взгляде. — Мальчик… мой нежный, славный, любимый мой мальчик… Микель наклонился ближе. Еще ближе. Коснулся мокрым поцелуем вздернутого подбородка, поддел языком нижнюю припухшую губу; член его, запертый внутри, от всех этих подвижных махинаций то и дело обтирался, соприкасался, отжимался от стенки к стенке, принося нетерпеливый кошмар, и Юа, задыхаясь скулящим стоном, тщетно попытался упереться идиоту ладонями в грудь, чтобы оттолкнуть да сказать, что… Впрочем, черт бы всё с ним: оттолкнуть всё равно не получилось, а вот сказать — вполне: — Довольно уже…! — площадной бранью взревел он: так, настолько вообще мог сейчас реветь — то есть через придыхания, всхлипы и сдавленный непокорный скулеж, ускользающий в осенний жалобный шепот. — Хватит… блядь…! Думать только о… своём… больном удовольствии… Я тебе не… задница на поиграть, идиотище! Если пытаешься меня иметь, пытайся и… помнить обо… обо… Он был уверен, что его проигнорируют, как игнорировали и попытки сползти с пронзившего пулей члена, да и договорить до конца не получилось — слишком уж высокую Юа, едва ли отрастивший пух на перьях, пытался брать высоту. Рейнхарт, не высказав в ответ ни единого слова, не показав, услышал или нет, снова надавил ему на грудь, быстро и покладисто заставляя опереться обратно о стену. Подался вперед, мрачной тенью навис сверху, выгибаясь и прижимаясь лбом ко лбу, чтобы мгновенно обо всей прочей чепухе позабыть и растянуть единым порывом одно на двоих дыхание, перекатывающееся изо рта в рот. Волосы его задевали щеки, размазывали по тем капли испарин, выступивших на вспотевшем лбу и висках. Волосы его пахли сигаретно-алкогольной вишней, откуда-то постоянно преследующей бесоватого невозможного мужчину, и если левая смуглая рука продолжала удерживать мальчика под талией, то рука правая, огладив сжавшийся живот, опустилась на еще стоящий, но готовый вот-вот поблекнуть член, щекоча подушечками влажную натянутую узду. Юа, не привыкший к особенной ласке — ни со стороны Его Величества во время актов жестокого обычно соития, ни вообще с чьей-либо стороны по течению ежедневной жизни, — против хотения поощрительно прогнулся, повелся, дернул напряженными бедрами вверх и, поджав пальцы ног, оплел самими ногами бедра да поясницу Микеля, стискивая колени до болезненной настойчивости. — Прости меня... — к какому-то совершенно невозможному изумлению вышептал вдруг Рейнхарт, добиваясь распахнувшихся на пределе морских штормящих глаз и тихого стона-выдоха росой с нежных губ. — Ты полностью прав, мой мальчик: в такие моменты я уделяю слишком мало внимания непосредственно тебе самому… Теперь же, когда ты сказал об этом, душа моя, позволь мне, пожалуйста, исправиться. — Что... ты…? Чем он там решил исправляться — Юа не имел понятия, и где-то внутри — под седьмым сердцем и в семени восточного лотоса-орехоносца — зашевелилось болезненно-испуганное сомнение, что неужели опять, неужели ему недостаточно и неужели вот прямо сейчас он, в который раз проявив чудеса нездорового гения, выдаст еще какую-нибудь… Какое-нибудь… Однозначно извращенное дерьмо, с предзнаменованием которого мужчина, перемещая первую ладонь на стык мальчишеской спины и поясницы, осторожно приподнял того повыше, а сам, освобождая достаточно места для скованной маневренности, легонько толкнулся следом, пронзая ласковым ударом члена в два-три узких сантиметра вверх. Боль никуда не делась. Безумная заполненность, особенно остро ощущающаяся не на пике, а в более-менее спокойном состоянии — тоже. Юа поморщился, распахнул губы в непроизвольном хриплом писке. Протянул руку, хватаясь ногтями за лисье плечо, раздражаясь на ткань и проникая под ту глубже, дальше, пытаясь обвести кожу, срезать верхний её слой и стиснуться с той силой, чтобы тоже вот оставить на следующее утро вспыльчивые синяки, обозначающие границы его собственности, на которую никому не дозволено смотреть, которой никому не дозволено дышать. В следующую секунду правая ладонь Рейнхарта легла на его член, обдавая сухим жаром и трепещущей грубоватой плотью, и чужой пенис внутри, разбухающий от терзающего нетерпения на чуточку перекошенном возбуждением лице кудлатого португальца, вдруг прекратил восприниматься таким уж мучительно-невыносимым, неожиданно принося и… Свою крупицу удовольствия. Желая продемонстрировать покорную благодарность и показать, чего ему в действительности хочется — как будто бы Микель мог об этом не знать, ха, ха и еще раз ха, но... — Юа с чувством простонал, проводя по губам своим — и губам мужчины тоже — раскаленным от зашкалившей внутренней температуры языком. Добился стона ответного — сиплого, спелого, попахивающего перебродившим сумасшествием, затягивающего тугую орлеанскую петлю на мальчишеской шее… Впрочем, ни черта особенно тугой эта петля и не оказалась: Рейнхарт, честно стараясь сдерживать садистские порывы, сделал ладонью еще несколько неторопливых Юа-центричных движений, огладил шарик поблескивающей смазанной головки, обвел подушкой большого пальца дырочку мочевого канала, чуточку стягивая вокруг той кожицу и выжимая на свет постыдную жемчужную каплю. Раскатал ту между пальцев и по стволу, спустился до основания, взяв в кольцо и несильно сжав, в то время как его пенис снова и снова проталкивался да отталкивался коротенькими толчками, раздражающими плоть в приятном поддразнивающем предвкушении… А затем, когда Юа принялся выстанывать через каждый вдох, когда руки его потянулись к шее мужчины и оплелись вокруг той, когда само юное желанное тельце принялось дикой пумой выгибаться навстречу и член заскользил почти мягко и почти без неудобств — вот тогда Микелю всё-таки сорвало крышу. Поддерживая своего мальчишку на весу, мужчина умудрился встать, добиваясь вспыхнувшего в зимних глазах возмущения и искривленного в оскале боли рта, покуда Уэльса — почти голого и чертовски беззащитного — прокатили вверх по стене, переняли целиком на руки и, оперев вдруг о другую стену, где над головой — в сантиметрах так сорока — болтался железный вспомогательный поручень для немощных человеков мира сего, повелели приказным тоном: — Подними руки и держись за него, мой мальчик. Только держись крепко и постарайся не отпускать, не сказав мне, понял? Юа понял. Вопреки тому, что хотелось — а вот и ни черта подобного... — отправить зарвавшегося типа куда подальше и рыкнуть, что не смей, скотина, командовать в этих развращенных туалетных игрищах, всё он прекрасно понял и, полыхая лицом да глядя, как сам мужчина отодвигается от него, оставляя пребывать в откровенно компрометирующем положении, чтобы не лежа и не сидя и чтобы обязательно видеть свой стоячий член, с руганью и ворчливым рыком подтянул руки. Ухватился пальцами за холодное обжигающее железо, неприязненно и брезгливо поморщился. Сжал те как можно крепче, ища опору и чуть согнутой спиной в лопатках, и в ту же секунду ощутил, как приносящая уверенность рука Микеля отпускает, оставляя болтаться лишь силой собственных потуг да поддерживающих — пусть и не особо балующих успокоением — чужих колен. — Что… ты делать… собрался…? Рейн…! — получилось тихо, разбито… Истекающе и до невозможности истомленно-нервно. Член всё еще оставался в заднице, член всё еще сводил с ума, отражаясь настойчивым желанием на том уже хорошенько поерзать. Ладони Рейнхарта, отпрянувшего настолько, чтобы открыть мальчишке незабываемый доступ к обозрению собственных чресл и их совокупляющихся тел, вдруг скользнули на правое тощее бедро, ласково то огладили. Перебрались под колено и, как будто бы нехотя отцепив то от себя, подхватили ногу вверх, отрывая от горячего телесного обхвата и набрасывая на дрожащие руки половину лишнего веса. Правда, практически тут же Рейнхарт, чертов Извращенец с большой буквы, немного посторонился, согнул захваченную конечность в колене и, окрестив острую шишечку долгим рыцарским поцелуем, осторожно умостил стопу на стык между сиденьем унитаза и бачком, подрагивающим от нетерпения голосом веля: — А вторую опусти вниз, Юа. Вот так, да. Держи её там и приподнимайся на носках. — Дождавшись, когда юноша исполнит приказ, оставаясь существовать перед спятившим Величеством обворожительно отдавшимся и прирученным, мужчина снова накрыл пальцами его член и, помассировав головку, сказал то страшное, от чего у Уэльса моментально поднялась дыбом шерсть, а щеки и уши залило дешевое хмельное вино из отравленной медовой черешни: — Теперь ты будешь двигаться сам, моя радость. Не волнуйся и не смотри на меня так — я к тебе подключусь, как только пойму, какой ритм доставляет тебе больше удовольствия. Пока же… Мурлыча себе под нос, он прошелся по всей длине мальчишеского члена, собирая и размазывая стекающие капельки, пока Юа, с трудом способный переварить услышанный наказ, задыхался и глотал взбешенные слова, в конце всех концов вылив из тех одно-единственное, но ослино-упрямое: — Нет! — Нет...? — как будто бы удивленно переспросил Рейнхарт, спускаясь теперь к лобку и принимаясь вычесывать короткие мягкие волоски черной пушистой шерстки. — Нет! Я… не буду я… не буду… сам! Нихуя подобного я делать не буду, сраный фетишист! — Но почему, котик…? Чего такого страшного я от тебя прошу, объясни мне? — кажется, придурок желтоглазый и в самом деле не мог взять в толк, что происходило и откуда взялось столько убивающей — да умирающей, умирающей она была... — спеси, и Уэльс, который и без того впервые добился от психопата такой вот относительной нежности, когда весь акцент колебался не на удовлетворении шизоидных лисьих выдумок, а на удовлетворении желаний его собственных, самую капельку… Стушевался, отчасти понимая, какой непрочной может оказаться эта грань и на сколь недолгое время Микеля может хватить, прежде чем на свет вылезет проклятый зубастый монстр. Выгрызая себе губы, юноша отвел лицо, стараясь не смотреть, как смуглые пальцы переминают его податливый пластилиновый член. Дрогнул, дернулся, когда внутри опять запульсировало и зашевелилось, ударяя по шовчику истерзанного рта гортанным выбитым стоном. Как мог, как еще только подчинял себе самого же себя — то есть слабо и фактически никак, — попытался пробормотать-объяснить: — Не бу… ду… черт… сам… тебе надо, ты и… и… делай… сам… это... ты... как всегда, а не... а не... я... Рейнхарт снова медленно — чертовски невыносимо медленно! — поелозил в его заднице, пробуждая голодную измученную дрожь; пальцы пощекотали головку, запечатывая ту в кольцо и принимаясь с чувством дрочить, и Юа, поняв, наконец, что нихера он ослушаться не сможет, что нихера этому человеку вообще противопоставить никогда не сумеет, с постыдным стоном и всеми известными чертыханиями напряг ноги и руки. Приподнял зад, ощущая, как и впрямь соскальзывает с горячего липкого пениса, а затем, теряя от торопливости память и превращаясь в выебанную кукольную гейшу в голубом мотыльковом кимоно, опустился обратно, стараясь расслабить внутренние стенки настолько, чтобы принять чужое естество без лишней для них обоих боли. Он до последнего не верил, будто из всей этой двинутой затеи получится хоть что-нибудь: слишком невозможно-убийственных поступков требовал от него Рейнхарт, слишком неумелым сам Юа оставался в подобных взрослых развлечениях, слишком стыдно и запальчиво было в груди, чтобы сладить с упирающимся непокорным телом, сохраняющим тот же буйный характер, что и сам неподчиняемый Уэльс, потугами какого-то немыслимого дьявола всё же подчинившийся, поддавшийся, позволивший воткнуть себе в зубы вензеля, а в бока — острые серебряные шпоры на разгулявшегося оборотня. Слишком сладким вышло болезненное вознаграждение, когда, опустившись резче нужного, он ощутил, как чужая плоть что-то в нём прорывает и продвигается еще чуточкой дальше — туда, где почему-то ни разу не бывала прежде. От одного этого кровь запалом ударила в уши, с губ сорвался вымученный полукрик, и Юа, подняв на Рейнхарта поплывшие глаза, встречаясь с совершенным пьянством и чертовым декадентством на красивом лице, ощущая, как уже обе кисти смыкаются вокруг его члена, принимаясь тот нежнейшей грубостью ласкать, подтянулся на послушных теперь руках вновь. Спустя несколько таких фрикций, найдя применение и ногам, сумев перебросить на те бо?льшую часть действия и веса, юноша скользил на мужском члене уже почти неприкрыто, уже почти спокойно, позволяя себе брать неопробованную высоту, позволяя себе менять угол и сжимать на пробу стенки, исподволь наблюдая за отуманенным выражением стонущего хриплыми выдохами Микеля. Происходящее ему нравилось, и смотреть вниз, на влажные пальцы и ладони в его собственной смазке, продолжающие игриво надрачивать подергивающийся взбудораженный пенис — нравилось тоже. Настолько, чтобы, подсознательно заигрывая с Рейнхартом, подсознательно стараясь привлечь к себе еще больше жажды и внимания, он запрокинул голову, разметав по спине и груди атлас влекущих на пожар волос. Приоткрыл пухлые оцелованные губы, проводя по тем языком. Приопустил ресницы, придвигая ногу на толчке ближе к мужскому бедру и изгибаясь под принимающими фрикциями столь дико и необузданно, что маленькая чертова шалость, ударившая в мозг непривычной и неправильной опухолью, добилась своего в считанные секунды: Микель, отзываясь звереющим зубастым шипением, вдруг резко и безо всяких предупреждений ухватил негодного мальчишку под оба колена, наверняка бы вынудив того — если бы не намертво вцепившиеся в поручень руки — рухнуть вниз, переламывая себе шею во всей этой безумствующей вальпургиевой сутолоке. — Ч-что… что ты… дел... делаешь... ты... — слова не слушались, в глазах поднимались, сцепляясь лосиными рогами, страх и больное, аморальное, ведьмачье предвкушение похотливой травницы-девки, околдовывающей одним своим взглядом из-под смолистых игл-ресниц. — Молчи, — грубо оборвал его Рейнхарт тем голосом, теми глазами и тем лицом, с которыми спорить было попросту невозможно. Не-воз-мож-но. — Сейчас ты вдоволь насладишься тем, чего тебе хочется, мой сладкий блудливый омежка. От слов его Юа почти задохнулся, от слов его — почти возмутился, но еще через один удар сердца, заточенного в систему динамиков, сорвался лишь на глухой гортанный стон: мужчина, удерживая его под ноги и раздвигая те так широко, насколько хватало места и сил терпеть, сам поменял позицию, сам нашел для себя опору и, сделав бедрами на пробу пару плавных движений, отчего внутри всё взорвалось, принялся подчинять себе юный пылкий цветок жадными выпивающими ударами-плетьми, разбрызгивающими по воздуху постыдный запах грязного звериного секса. Чувственность, сумрачность, изломанность, упадочность — всё это танцевало здесь, в лиричной пляске Габриеля, в мечте того же загробного декадента, в черных свечах по кругу и хоровом пении спустившихся на стоны покаянных херувимов. В пустоте желтых люминисцентов парил сумасшедший святой дух, движения отзывались измучивающими шлепками, стянутой кожей и бесконечной чередой выстанывающих вскриков, за которыми Уэльс, открывая всё своё тело, ломался, ластился, полз по стене и впивался острыми укусами в собственные руки, жадно толкаясь и в ласкающую ладонь, и навстречу выпивающему члену, уже не в силах вспомнить, что происходит, где они оба находятся и почему вдруг Рейнхарт, ускорив ритм, отпускает его ногу, перемещается на сосок, принимаясь тот выкручивать-защипывать, чтобы начать кричать уже совсем в голос, отдаваясь цыганящим внутренним спазмам и где-то там, подсознательно и далеко, страшась привлечь этим шумом нежелательное лишнее внимание. — Рейн… стой…! Стой, подо… подожди… ты… Хотелось дольше, хотелось больше, хотелось ощутить, как в заднице запульсирует мужской пенис, готовясь разбрызгать липкую белую сперму, но Рейнхарт, не вознаградив словесным ответом, лишь с особым остервенением выкрутил бусину мальчишеского соска, протолкнул член глубже, утыкаясь тем в ту новую особенную точку, от соприкосновения с которой всё существо Юа надтреснуло, возгорелось, закричало-заныло порами и кровью… А затем, сокращаясь, сотрясаясь и содрогаясь, с плеском и стыдом брызнуло в горячую ладонь, на собственный живот, на живот мужчины и каплями — на чертов белый бачок, принося шаткое, отупляющее и пустое забытие… Не замечающий даже того, что Микель, который ведь не кончил, начинать двигаться не спешил, а просто стоял и разрывал его плоть да душу серпами глаз-месяцев, что он сам уже давно не подтягивался на разжавшихся пальцах, а баюкался на потряхиваемых болезнью коленях, Юа не соображал ровным счетом ничего, позволяя желанным покоряющим рукам делать с собой всё, чего тем сделать захочется, и руки эти, улавливая необычайную вышколенную послушаемость, действуя до трепета осторожно, вдруг приподняли мальчика, несильно и бережно растормошили и, одаривая выглаживающей, но твердой лаской, с какого-то грязного черта… Опустили того вниз, заставляя уткнуться острыми разгоряченными коленками и голенями в холодный заляпанный — и кем-то когда-то всохшийся-обоссанный — пол. Юа всё еще ничего не воспринимал. Юа всё еще оставался трепетен и кроток, и лишь когда мужчина, вычесывая густой его загривок, щеки и губы, перекинув через седло унитаза ноги, раздвинул те перед ним, обхватил сталью-силком, упираясь в лицо стоящим штопором напряженным членом, немедленно требующим разрядки и касаний щекочущего юркого язычка — вот тогда до юноши начало… Кое-что нехорошее доходить. Выпитый и шаткий, до невозможности слабый и вместе с тем невольно просыпающийся от своих грез, он вскинул голову, прищуривая лёд мгновенно отрезвленных глаз. Облизнул сухие губы, отчаянно стараясь не вдыхать и запаха чужого члена, и впитанного тем его духа, который ему не просто не нравился, а был… наверное, по-своему отвратителен. Угрожающе оскалил клыки, встречая не то умоляющую, не то приказующую на смерть огнисто-желтую ярь с присущим спесивым упрямством и непониманием, почему нельзя было по-нормальному кончить ему в жопу, а непременно нужно полезть в рот, который вообще для таких штук, как Юа исступленно верил, не предназначен. Он не хотел. Глядя на облитый смазкой член, глядя на то, как вздуваются его живые вены-драконы, как трепещут жилы, как натягивается кожа, как вытекает из уретры полупрозрачная капля семени, и представляя, как он, этот чертов монстр, движется внутри, как нажимает на анус и как постепенно погружается в тесный разбереженный проход, Юа отчаянно не желал ничего подобного с тем делать — не сейчас, особенно не сейчас, когда вкус Рейнхарта перемешался со вкусом его собственным, от этого становясь еще более… Тошнотворно-нежеланным. Ни сейчас, ни потом, никогда — Юа не хотел и не собирался этого делать, несмотря даже на чертову дрожь, что жрала мужчину, несмотря даже на то, что тот, ухватив его за волосы на макушке, пытался подтащить силой ближе, надавливая и практически насилуя, стараясь насадить на острие плотно стиснутыми губами. Несмотря на рык и на обещающие бесконечную боль угрозы, несмотря на первый болезненный удар между шеей и лопатками, в сердцах отвешенный Рейнхартом за упрямое козлиное сопротивление — он ни за что не сбирался подчиняться… До тех самых пор, пока вдруг не услышал голос. Гребаный чертов голос такого же гребаного чертового Микеля, что, сменив злость на усталость, утопив приказ в конечной мольбе, тихо и обезнадеженно прошептал, путаясь в этих вот длинных — таких же длинных, как дорожки к сердцу глупого Уэльса — прядках, выглаживая голову и с падающим духом отсчитывая уходящие в никуда секунды: — Ну же, Юа… Пожалуйста… Я прошу тебя… Сделай это для меня… Юа… всё еще не хотел Не хотел он, не хотел! Не по-настоящему, чтобы с собственным желанием у сердца и чтобы без перепуганной неприязни, болезненно колющейся в груди... Только, вопреки этому нехотению, вопреки самому себе, скованный по рукам, душе, воле и ногам невидимыми терновыми путами, проклиная и шипя сквозь зубы, вскинул дрожащую ладонь, осторожно оплетая трясущимися пальцами основание чужого пениса, привычно-знакомого изнутри, но не снаружи. Ощутил, как под кожей пульсирует живая кожа, как переливается из крови в кровь, как горит наваждением всё тело мгновенно напрягшегося мужчины, через выдох срывающегося на короткий мятый стон и конвульсивное движение бедрами. Как пятерня на его макушке вновь ухватывает сильней и, надавливая, подтягивает ближе, ближе, чтобы, наплевав на всё, вытолкнув из горла вслух пару обидных, но никем не замеченных, ничего не значащих защитных словечек, покрыть губами и языком мягкую упругую головку, ударившую по всем нервам терпким соленым вкусом чего-то сильно запретного, нарушенного, переступленного без возможности исправить и хоть когда-нибудь вернуться да вернуть. Юа не умел, не представлял просто, что нужно делать: член дальше головки помещаться отказывался, ощущался отдельным организмом, добивал противоестественным послевкусием, и Уэльс, инстинктивно стараясь обезвредить тот от зубов, пытаясь притронуться скользким языком и открыть рот шире, чтобы по настоянию Микеля пропустить глубже, вновь подчинился управляющей руке; подтянулся выше и спустился ниже, за пару движений улавливая нужный ритм, но всё еще танцуя исключительно возле головки — большего Рейнхарт от него пока и не просил, а на добровольный энтузиазм он готов идти не был. Мужчина отзывался благодарными стонами, размашисто подавался навстречу, крепко сдерживая в колючей перчатке, и через еще несколько движений Юа, потерянный между ?неприятно? и ?не так уж и плохо?, вдруг ощутил, как набухает в лоне рта уже и головка, мгновенно усиливаясь и в запахе, и во вкусе, и в чертовом… размере. Слишком быстро, слишком без предупреждения, слишком… Слишком с привкусом моря и сигарет, молока и простуды с содой, когда Рейнхарт, ухватив бьющегося в упрямом сопротивлении юнца за шиворот и голову уже двумя руками, толкнулся в глубину его рта особенно глубоко, задевая волны нёба, и, потушив гортанный рык под стиснутыми зубами и зажмуренными ресницами, с голодной яростью кончил в узкую тесноту, заставляя машинально сглатывать и дуреть, дуреть, дуреть, пока белая жижа, обжигая стенки, стекала ниже и ниже, ниже и ниже, становясь частью самого Уэльса, распускаясь в его крови соцветиями красного терна с запахом редкого синего меконопсиса. И если бы Юа только мог сейчас говорить… Если бы он только мог сейчас говорить, то — подчиненный и склоненный пред королем на колени — обязательно сказал бы, что держать его, глупый-глупый лис, вот сейчас — уже больше ни к чему. Держать уже больше совсем ни к чему, потому что ты, Величество, отныне и навек единственный победитель в этой совместной больной игре под одним на двоих названием… ?Жизнь?.??? — И что, чью-нибудь блядскую мать, ты устроил…? — смуро и рвано пробормотал мальчик-Уэльс, как только — хотя бы немножко, хотя бы вспоминая своё собственное имя — вернулся в поток привычного сознания. Как последняя собака, натасканная запальчивым заносчивым хозяином, он сидел в господских ногах, утыкаясь в колени щекой, и ощущал, как в волосах его ползают да шевелятся ленивые властные пальцы, лучащиеся довольством настолько пьяным и настолько игристым, что то, нисколько не стесняясь, пролезало сквозь расколупанные изнасилованные поры и спокойно втекало в Уэльсову кровь как к себе домой, отупляя вспышку заслуженной ярости лишь вялым ворчливым недовольством. — А что я устроил, душа моя? — тут же отозвался сверху обыденно-радостным, теплым… но как будто каким-то не совсем до конца сытым, что ли, голосом Его Величество Микель, вынуждая резко запрокинуть голову и опасливо поздороваться — пристыженным и оттраханным в принявший рот — с насмешливой ухмылкой викторианских — то есть и дворянских, и извечно во всём побеждающих — зрачков. — Абсолютно ничего столь предосудительного, на что тебе стоило бы сердиться: у нас получилась всего лишь весьма и весьма занимательная прогулка в музей и сопутствующее той приятное продолжение. Разве что продолжение это можно было бы еще разок испробовать с самого начала — вот от этого бы я не отказался, сладкий мой котеночек… — Ты, скотина! — загораясь от смущения и недавних слишком живых воспоминаний — задница всё еще горела, а во рту кололся непривычный опозоривший вкус, — Юа уже готов был забрать обратно и все размышления о потенциальных победителях, и об укрощающих привязанностях, и обо всей больной фантасмагории вообще, вынося один-единственный финальный вердикт: ни черта, совершенно ни черта сраный господин лис не достоин. — Даже не мечтай, понял?! Не мечтай даже! Ты и так мне в рот своим дерьмом кончил, дрянь такая! Мало тебе?! — На всякий случай, чтобы не искушать придурка и не попасться в его хитрющие лапы, мальчишка попытался было отползти на хоть сколько-то безопасное расстояние, как вдруг — конечно же, ну кто бы удивлялся? — оказался перехвачен за локоть да перетащен и вовсе на мужские колени, окоронованные обнаженным мокрым членом, опять ощутимо упершимся куда-то в нагое бедро. — И как, сука, у тебя так быстро поднимается, если ты только что кончил?! — зверея еще и на это — его собственный член повис обессиленным прутом, — добавил с пенной у зубов он, со стыдом и воинственной прытью вглядываясь в улыбающееся дебильнейшей из улыбок нетрезвое лицо. — Хотя нет, не говори! Не говори мне ничего, извращенец хренов! — Ну почему же это не говорить, если ты сам спросил, котик? — в довольстве промурлыкало Его Стоячество, привлекая юнца еще ближе и аккуратно, осторожно — пока еще, пока не снесло последний на голову шурупчик, расположенный непосредственно у основания бодающегося козлиного хуя — принимаясь выцеловывать тому обласканную влажную шею. — Я всего лишь молод, неуемен и безумно в тебя влюблен, моя Белль. Так что никакого секрета здесь не кроется, спешу тебя клятвенно заверить. Что же до тебя — то ты просто еще слишком юн, чтобы выдерживать долгую скачку, но могу тебе пообещать, что в скором это изменится, моя радость, и мы сможем наслаждаться друг другом куда более долгое вре… — Боже мой, заткнись… Заткнись, чокнутый... трахоголик! Заткнись, или… К полнейшему и наивнейшему удивлению Уэльса, не успевшего толком вознегодовать да сообразить достойной угрозы, заткнуться заставили как раз-таки его: Рейнхарт, мгновенно оборачиваясь чуткой поджарой гончей с обвислой шерстью в репейниках, отчего-то резко вскинул голову, принюхался, нахмурился, напрягся и в ту же секунду накрыл мальчишеские губы, плюющиеся обворожительной прелестной руганью, крепкой ладонью, впечатывая так сильно, чтобы лишить и дыхания, и всего неукротимого запала — исключительно надежности ради — разом. Юа, впрочем, попробовал и помычать, и покусаться, и повыгрызать лишний кусочек кожного мяса, но вторая рука, улегшаяся на затылок и порядком спрессовавшая, кусаться помешала достаточно живо, а мычание тут же оборвалось, как только мальчишка заслышал по ту сторону туалетной двери остановившиеся шаги и звон инородного металла. Сердце ударило с бешеной силой, глаза лихорадочно обвели разбросанные по полу снятые тряпки… Дверь же, щелкнув автоматикой, отворилась. К некоторому недоверию Уэльса, шаги внутрь не проследовали, а из-за той стороны отрезанного от мира туалета не послышалось ни звука, ни голоса, опаляя продолжением уже со всех берегов подозрительной, неестественной и неправильной сумасшедшей тишины. Всё это продлилось, наверное, с половину жалкой минуты, а затем дверь затворилась вновь, звякнули угаданные ключи, сработали замки и механизмы… И еще через минуту, в течение которой они с Микелем оба просто сидели и таращились друга на друга, непонимающе хмуря брови и как будто бы предчувствуя что-то нехорошее, но не соображая, что именно во всём этом не так, желтый потрескивающий свет, моргнув, вдруг просто… Исчез. Погас, покинул их, обрушился черничной молотой пустотой, зябким сумраком и ощущением разломившей кости беззащитности, в которой кабинка моментально обратилась пастью вынырнувшего из воды аллигатора, а толчок прекратил быть толчком, становясь чертовым воздушным матрасом на реке, пока и разморенная дремотная нега тоже прекращала быть безобидной грезой о шелестящих зеленых мхах да желтогрудых попугаях мангровых островов с пригоршней сурикатовой валюты за каждым манговым пером. — Микель…? — голос показался настолько оглушающе громким, что наверняка вот-вот обещался привлечь чьё-нибудь заблудившееся присутствие, пусть и кроме них двоих никого в этой крокодиловой кабинке, во всём этом сортире — и что-то подсказывало Уэльсу, что и во всём этом хуевом музее — не было. — Что за блядство, Микель...? В сверзившейся с потолка бессветной тиши юноше померещилось, будто он слышит, как кто-то где-то молится жреческим синтоистским богам, как другой кто-то дышит, погибая от лап демона легочной астмы. Третий незнакомец, нарядившись в желтый дождевик, поет, а четвертый слушает далекую европейскую радиоволну или метает по игровым картам кости, или, быть может, и вовсе печатает на умной книжной машинке новый мировой бестселлер о войне да розовых фламинго, отбивая дробным стуком каждую надсаживающуюся букву… Стремясь избавиться от навязчивого сумасшествия, он на ощупь повернулся к мужчине, смутно угадывая того в тех единственных тусклых отблесках, что забирались из-за стекла синей оконной полосочки, которая… Которая как раз таки и привлекла вдруг непосредственное лисье внимание, лишив такового тут же разревновавшегося всклокоченного мальчишку, повстречавшего в жерле гребаного исландского сортира нового своего неодухотворенного врага. — Микель? — предчувствуя всё более и более паскудисто-подозрительное, как нарочно никем не названное вслух, Юа повторил заветное балбесовское имя, добиваясь ответного внимания хотя бы на сей — третий уже, сволочь желтоглазая! — раз. — Что тут происходит…? Говори! Я же вижу, что ты в курсе! Мужчина загадочно цыкнул, с непродолжительное время помолчал. Обласкал сморщившийся мальчишеский лоб беглым поцелуем, после чего, помешкав, забрался пальцами в карман пальто, выуживая оттуда сотовый и что-то там разглядывая да обдумывая… Наконец, с какого-то хера просияв, непрошибаемо весело объявил: — Вот незадача, дарлинг. Музей-то, оказывается, закрылся, пока мы здесь с тобой… развлекались всякими разными интересными забавностями. — То есть как это закрылся? — опешивше переспросил Юа, добиваясь охотного, но со всех сторон дебильного — вот и спрашивай после этого идиотов — ответа: — А вот так. Просто, как мышка. Работает он, помнится, всего лишь до шести, и эти шесть как раз… истекли. Более того, табло показывает без четверти семь, и только что, сдается мне, нас покинул последний из присутствующих живых уборщиков, так что придется… — А как же, блядь, мы?! — постигая какое-то вконец добивающее, неожиданное и несвойственное ему отчаянье, взвыл в девственном ужасе Уэльс: ночевать в этом чертовом сортире ему отчаянно не хотелось, особенно с осознанием, что больной до припадков Рейнхарт еще не раз придолбается со своими скотскими членососательными процедурами, беспрецедентно имея его уже и в рот, и в задницу и… куда-нибудь — черт его знает, этого аморальщика! — еще. — Да ты не волнуйся так, мой ласковый нервный цвет, — промурлыкало Его Высочество. — Если ты только не захочешь добавить в нашу жизнь некоторого, м-м-м… экстрима, так сказать, скоротать одну-единственную ночку в жестоких полевых условиях да согревающих объятиях друг друга… — Не захочу! — заранее дурея от всего того кошмара, что несло за собой чертово слово ?экстрим?, взревел вспененный Уэльс. Взвился валом-буруном, подскочил на ноги, принимаясь ползать на ощупь по полу кабиночного загончика и, отыскивая обрывки сброшенных одежд, поспешно — пусть и криво, пусть и смято — те на себя натаскивать, рыча через каждый удар сердца новым горьким ругательством. — Даже не думай, сраный альфонс с рыбьими яйцами! Хаукарль червивый! Не думай, понял меня?! Я не останусь в этом гребаном сортире, как последний вонючий бомж! — Ох, ну вот какая незадача… А жалко, знаешь ли, мой несгибаемый ракитов лепесток. Я, признаюсь, так надеялся, что и в этом маленьком баловстве ты окажешься куда более сговорчивым, чем кажешься на первый взгляд… — Заткнись! — взвыл Юа, угрожая чертовому остолопу зажатым в пальцах сапогом. — Лучше говори, как мы будем отсюда выбираться, бесполезная скотина, пока я в тебя чем-нибудь не запустил! — Тоже мне, нашел, чем испугать. Снова эта проза, дарлинг! Тебе не надоело? Я, между прочим, могу ответить тем же. Сапогом и чем-нибудь иным. Но в силу того, что джентльмену не подобает обижать его милую нервную леди, то, так уж и быть, я тебя пощажу, алый мой семицвет. Юа, потеряв на три четверти десяти единичных секунд дар банальной — и не слишком дружной с ним всё равно — речи, беззвучно выругался. В сердцах ударил ногой по стене, готовый вот-вот начать рвать на себе излюбленные ухоженные волосы: что угодно, но только не целая половина затемненных суток в пяти квадратных метрах с чертовым озабоченным идиотом, в силу иного отсутствия развлечений обязательно обещающего мучить все эти часы исключительно его одного! Нужно было отсюда срочно выбираться, выбираться как можно скорее, пока безумие не пожрало остатки заволоченного паникой разума, и Юа, вынырнув, наконец, из обитой клеенкой хомячьей коробочки, расчертив периметр новой клетки тремя сбитыми широкими шагами, украдкой глядя, как следом за ним поднимается с толчка и Рейнхарт, лениво запихивая неудовлетворенный отсутствием повторного соития член в штаны, вдруг ясно — как на светящейся господней ладони — сообразил, просияв глубиной стуженых глаз: — Ты, лисица! Доставай обратно свой чертов сотовый и звони куда-нибудь! — Что, душа моя…? Сраный дождливый зверь казался… Почему-то несколько сбитым с толку. Выбравшись на сомнительный синий полусвет, он покосился на мальчика, покосился на окно. Покосился на мальчика, покосился на окно… Предпочтя в конце всех концов именно… Примеченное ранее окно. — Я вот что тут подумал, моя восточная радость… Быть может, куда как лучше воспользоваться проверенным олдскульным способом, чем привлекать ненужное нам с тобой обоим постороннее вниманием, м-м-м? Тут невысоко, я легко тебя подсажу и заберусь сам, а там выберемся да отправимся куда-нибудь славным неторопливым пешочком, выискивая подходящее такси до дома… Чертовы смуглые пальцы огладили пластиковую раму, спустились на опущенную в призыве совращения ручку… — Рейнхарт! — А Юа вот тем временем начинал терять остатки многострадального, каждый божий день куда-то уходящего от него терпения. — Кому я сказал?! Доставай свой блядский телефон и звони! Мне срать куда и кому, но звони! Скажи, что из-за того, что тебе срочно приспичило поебаться, нас закрыли в музейном сортире и теперь ты помышляешь выбиванием чужих стекол, потому что, видно, руки из жопы всё-таки у кое-кого растут и банально нажать на кнопку ты попросту в своей тупости не способен! — Ну, знаешь, юноша, это уже немножечко слишком, а я и так неудовлетворен, из-за чего нахожусь не в самом лучшем расположении духа, чтобы ты знал. — Судя по опасному блеску в обычно желтых, а сейчас сине-черных глазах, Рейнхарт тоже вот… начинал раздражаться. С неудовольством цокнул языком, притопнул каблуком, искоса поглядывая на непослушного мальчишку и пригвождая того буквально к месту чересчур откровенно-наглым притязательством: — Я бы сказал, что поебаться ты тоже был не сильно-то против, милый маленький выдумщик. И не надо меня уверять, будто это фу какая гадость и что приличные принцы таким не занимаются — ты, душа моя, давно уже никакой не приличный. С тех самых пор, как я отыскал тебя и решил, что ты навек должен принадлежать мне и только мне одному. — Признания его тонким скальпелем вскрывали грудину, дробили черепную коробку и заворачивались тромбозным узлом вокруг забившегося в панике сердца, постепенно поднимая гул чертового венецианского крещендо, утопающего в синих лужах холодной лагуны. — Но, так и быть, я послушаюсь тебя и кому-нибудь… зачем-нибудь... позвоню. — Изящные пальцы выудили из кармана телефон — с явной и видимой неохотой. Покрутили тот, повертели, поднесли поближе к глазам… А затем, слившись с опасной безумной ухмылкой на хищном лице, вдруг разомкнулись и, отшвырнув никчемную игрушку в ладони еле-еле успевшего подхватить ту Уэльса, сменились язвительными, ни разу не искренними словами: — Но, свет мой, к глубочайшему моему сожалению, ничего не получится, и головка твоя сгенерировала сплошь непригодную для выживания идею: как ты можешь убедиться, такая волшебная штука, как сеть, здесь, в этой клоаке фаллических катакомб, даже и не думает ловить сигнала. А нет сигнала — нет и связи с возжелавшимся тебе внешним миром. Вот незадача, правда? Юа, у которого сотовый всё же когда-то да был, пока не разбился в приливе ярости об асфальт, с тревогой и смурой злобой уставился на экран, который и впрямь являл девственную беспалочность в том углу, где должны были выстраиваться рядком волны-спутники, лишний раз демонстрируя, что нет в мире ни черного, ни желтого, а всё остальное — просто вопрос высоты над уровнем моря. — Черт. И что теперь…? Хватило только поднять глаза, чтобы пресловутое прогорклое ?и что теперь делать? отпало за постыдной ненадобностью, потому что… Потому что Микель Рейнхарт и так уже всё сделал. Всего лишь нажал на оконную ручку, всего лишь распахнул створку и, ухмыльнувшись, объявил, склоняясь в поклоне да приопуская затвердевающую в пустоте руку-подножку для склочной стервозный принцессы-упрямицы, уверенной, что злой да черствый мир знает гораздо лучше всех, когда сама-то ни разу не покидала стен своей плюшевой — пусть и не очень — драконьей башни. — Вовсе нет нужды ничего выбивать, котенок, — промурлыкал Его Величество Король, продолжая дожидаться, когда же его невозможное существо вспомнит о желании освободиться и подойдет, наконец, навстречу. — Мы в Исландии, мальчик. Здесь, как ты помнишь, не слишком-то любят запирать лишние, никому, по сути, не мешающие двери. И окна, замечу, тоже. А конкретно тут — музей фаллосов, и поверь — не только мы одни занимались в этих кабинках неожиданными безобидными вещицами… Так что, думается мне, окошко здесь никогда не запирается как раз таки на тот случай, если кто-нибудь навроде нас решит случайно да непредвиденно… задержаться. Ведь, да будет тебе известно, на любом севере каждый понимает, что единственные три вещи, которые остаются в его беспросветной унылой жизни, это алкоголь, разрезанные вены да столь оплеванные тобой плотские утехи, несговорчивая моя душа. А теперь — я покорнейше прошу вас, прекрасная Белла… Юа, ударенный пощечиной глумящегося лисьего цинизма, снова и снова отстаивающего свою безумную правоту в таком же безумном глумящемся городишке, озлобленно поворчал. Озлобленно стиснул в кулак пальцы, жалея, что не может теперь прорычать, что никуда не пойдет и вообще передумал и хочет коротать свою тупейшую ночь именно здесь, в сраном сортире на две кабинки, преждевременно разделив их строго между собой и господином лисом. Покосился на заспинную закрытую дверь, покосился на Микеля и его распахнутое окно… — Ну и срать, — буркнул, склоняя голову, но выплевывая из зубов засунутую узду — потому что даже если и соглашаться, то соглашаться, заигравшись в принца крови, гордо. — Срать. Его Величество Хаукарль хитро улыбнулся загадочным молчаливым ответом. Перемигнулся в темноте насмешливыми глазами и, довольно заурчав севшим голосом, когда мальчишка ступил стопой на его руку, прикрыл кружева черных ресниц — настойчивая живая жизнь, неизвестная ему прежде, пробивалась из-под камней с клубами горящего гейзерного кипения, отвоевывая для себя всё больше и больше безумствующего чадящего места.