Часть 33. Сказки Матушки Гусыни (1/1)

Там, где под темной высокой соснойСходятся нити дорог,Медленно вышел из чащи леснойБелый единорог.Старый, седой и тоскующий зверь,Тусклый, затупленный рог.Где же вся сила былая теперь,Белый единорог?Помнишь, когда была юной земля,В древнем тумане вековСлышали реки, холмы и поляГрохот твоих шагов.Чащи будил твой рокочущий зов,И, словно пики огней,Гордо вздымались десятки роговБелых, как снег, коней…Осень. В лесу тишина и покой.И у скрещенья дорогТихо растаял в чащобе леснойБелый единорог. — Эй, Рейнхарт… — Да, моя радость? — Тут еще одна валяется… — О… так неси её скорее сюда, золотце! Только посмотри, какой у нас с тобой удивительный, славный да богатый нынче улов! — Не буду. — Что…? — Не буду я её трогать, идиот! — Да ну, дарлинг, брось. Прекращай упрямиться и просто помоги мне её до… — Ты что, совсем охренел?! — дрожащим полуслабым голосом взвыл-проскулил Юа, поднимая измученные глаза на сияющего вопиющей мозговой инфекцией недочеловека. — Я ни за что к ней не притронусь, придурок! Сам щупай своих дохлых птиц, некрофил хренов! Еще давай, расстегни ширинку и засунь ей в клюв свой вечно стоячий хуй! Ну, что же ты?! Делай, забавляйся, ори о том, как всё это удивительно и безобидно, а я полюбуюсь и выблюю тебе на яйца! Тебе же этого, помнится, так в своё время хотелось, гребаная ты аморальщина! Рейнхарт на все его вопли, которые громко свирепо лают, но не кусают, внимания как будто бы даже не обратил — привык, свыкся, да и что поделать, если иначе милый сердцу цветок всё равно не умел? Подошел вот, склонился над засевшим на раскачивающихся корточках мальчиком, задумчиво и страдательно разглядывающим мертвую чайку с переломанными крыльями, косточки в которых прорвали пернатую плоть и теперь льдистыми алыми сосульками торчали наружу. Наклонившись пониже, потыкал птицу указательным пальцем в успевший закоченеть бок и, довольно кивнув, подцепил животину за край облезшего крыла, абсолютно спокойно и без малейшей капли брезгливости сгребая ту к себе в общую братскую охапку, в которой уже насчитывалось чаек так десять, две дохлых рыбины — одна без плавников, другая без левой половины жабр, чтобы уж точно получились эти ?одна белая, другая серая, две веселых рыбы?. Один черно-яркий тупик со свернутой шеей и вытекшими — наверняка от блядских лисьих игрищ — глазами, одна скрюченная водоросль в форме подсохших человеческих мозгов и один высохший моллюск, лишившийся раковины и оттого, кажется, подохший. Вся эта кошмарная масса разила ненавязчивым скромным гниением, трупной прелестной тленностью, студнем-холодом и откровенно блевотистой смертью, и Уэльсу меньше всего на свете хотелось, чтобы Микель теперь к нему приближался — хотя бы до тех пор, пока не вышвырнет всё это дерьмо и основательно не вымоется, — но… Его, в который там уже раз за второй прилепленный день, опять не пожелали о мнимых душевных комфортах спрашивать. — Что же ты, звезда моя, Белла? — на полном серьезе льющегося через край чайного недоумения вопросил господин фокс, наклоняясь и еще ниже, чтобы, едва не свернув себе шею на манер трупной птицы, заглянуть в запальчивые озимые глаза и попытаться развеселить те немного встревоженной, но вроде бы шутовской да безалаберной улыбкой. — Разве не прекрасную затею я для нас с тобой придумал? И меня продолжает поражать твоё упрямое нежелание слышать: не устану повторять, что вовсе я никакой не извращенец, котенок! Хотя бы если и извращенец, то не до такой же степени, чтобы запихивать птицам — мертвым или живым, не так и важно — в рот свой… член. Не интересуют меня, свитхарт, ни окоченевшие тела, ни бодрствующие, полнящиеся энергией животные, понимаешь? Меня вообще никто не интересует, кроме непосредственно тебя одного… — Да, да, слышал я уже всё это, придурок… Много хреновых раз слышал! Только ни черта твоя ?затея? не прекрасная! В каком, мать твою, месте?! Она уродлива и ненормально больна, она изнутри гниет, если ты не способен понять очевидного! — рыкнул Юа, замученный и доведенный этой сраной игрой в гляделки настолько, что нехотя поднялся на ноги и, отвернув лицо, предался отчаянью нерешимого просто-таки парадокса: каким только хреном гребаный Рейнхарт умудрился уломать его на участие в этом скотском каннибально-ганнибальном непотребстве? Как, как он вообще мог изначально согласиться расхаживать по берегу, выискивать трупную падаль, созывать терьерным кличем накуренную лису и смотреть, как та, радостно падаль подхватывая, относит её букетами-ромашками к ворованной лодке, набивая дно всем этим кошмаром, капельку подбальзамированным морем? Микель же ответом обиженно нахмурил брови, притопнул ногой, с растерянностью и непониманием вглядываясь в добытых неподвижных зверушек, которых при всём при том оказалось еще и… Очаровательно-притягательно гладить. О чём, чуть помешкав и не зная, как заполучить благосклонность избирательной Беллы в полноправное пользование, он и имел глупость заикнуться вслух, никак не в силах в своей дурной голове понять, что совершает большую и страшную ошибку: — Но, милый мой… Неужели тебе нисколько не интересно? Только посмотри на них! Разве часто живая птичка или рыбка дастся тебе в руки, чтобы ты смог безо всяких нехороших последствий её погладить? А эти, ты погляди! Их можно щупать как угодно, с ними даже можно устраивать забавные игривые постановки и они никуда от тебя не улетят и не уплывут… Ну разве я не прав, Белла, дорогая? С этими чокнутыми словами, пока дорогая Белла пыталась всё услышанное осмыслить и переварить в считываемый сбоящим разумом комок, пока вспоминала хоть какое-то подходящее определение для всяких иных некрофилов, пристукнутый на голову лис осторожно сгрудил на песок свои сокровища, выудил из тех одну — особенно тучную и упитанную — серебристую чайку и, подхватив ту под туго сгибающиеся крылья да заставив те распахнуться, принялся отплясывать глупой мертвой птицей нездоровый… не то чарльстон, не то и вовсе луговую свадебную польку, пародийным ломаным хрипом чумной собаки каркая да подпевая припомненному мотиву — тоже вот полусдохших да заглянувших на увеселительную трупную вечеринку — Битлз. — Да ты… ты просто ебнутый, блядский Рейнхарт! — в ужасе выдохнул Юа, понимая, что и несчастнобольных, которые воистину больные, сейчас ни трогать, ни обижать сравнением с этим вот придурем не хочет. — Просто и безнадежно ебнутый, понял ты меня?! Отпусти эту сраную птицу, дай ей нормально сгнить и прекрати немедленно над ней издеваться! Ей и так охуительно паршиво, если ты не способен этого увидеть своей тупоумной башкой! Микель — капельку, кажется, оскорбившийся — неуверенно поглядел на распахнувшую клюв чайку, на прочие трупики у своих ног, на Уэльса, полыхающего зименем глаз и оскаленного в недружелюбной гримасе рта… Кажется, так и не постигнув банальнейшего из откровений скудными тривиальными извилинами, расстроенно и растерянно вопросил, сникая духом настолько, чтобы даже окрестные ветра поубавили пыл и клубками лапландской пряжи свернулись возле скальных корней: — Почему…? Юа против воли… Обреченно взвыл. Шандарахнул по песку ногой в мокром ботинке и, вскинув к небу утомленные глаза с каймой не только извечной угольной подводки, но и самых обыкновенных синяков, практически заорал, перекрикивая застывший от зябкого холодка и чужой злобы шквальной прилив: — Да потому что она сдохла, идиотина! Ты себе жив и здоров — даже больше здоров, чем тебе нужно! Ты играешь в свои крамольные игры, а она сдохла и жить больше никогда — понимаешь ты это?! — не будет! Ни летать, ни мочиться всяким придуркам на башку, ни гадить гребаной рыбой! Не будет она ничего! То ли лисий кретин остановился развитием на уровне туполетнего ребенка и просто-напросто теперь не соображал, что такое смерть и что такое банальное ?был? и ?не стало навсегда?, то ли всё-таки продвинулся дальше и что-то соображал, но в силу неких неизведанных причин предпочитал не помнить и не думать. Лицо его, однако, порядком осунулось, побледнело, скатилось уголками убитой улыбки вниз с черной вулканической дюны и, растаяв в несмелом наползающем ветре, стекло к обессиленным ногам, возвращаясь обратно в море — чертов колыбельный гамак всеобщих начал и концов. — Да я же ничего такого и не думал, мальчик… Всего лишь хотел тебя развлечь, раз уж ты выглядел настолько угрюмым, что и смотреть без боли страшно… — тихо и сумбурно, погружаясь в полнейшее беспросветное отрешение, проговорил мужчина с глазами-золотом. Рассеянно оглядел выброшенный на берег и похоронившийся там же старый-старый ржавый якорь суровой нордовской ковки. Обвел пристыженным и убитым взглядом кипящую амальгаму бушующего прибоя и, наклонившись да подобрав все свои глупые трупы, молча побрел к лодке, не оставляя Уэльсу, впавшему от столь острой перемены настроений в ступор, иного выбора, кроме как хватить ртом ошпарившего воздуха, нервно дернуться, закусить губы, ощутить неоправданный укол вины и, марионеткой тому подчиняясь, поплестись за Его Тупейшеством следом. Под ногами шуршал песок, из-под подошв разбегались округлые черно-серые и буланые глянцевые камушки, пенистая волна норовила проникнуть в только-только прекратившие хлюпать, пусть и всё еще невыносимо сырые, ботинки, и где-то там белыми да серебристыми бугорками продолжали выплывать из берегового тумана мертвые птицы да рыбины, не пережившие прошлой ночью голодного шторма: кому-то сломало крылья, кому-то выломало из суставов шею, а кому-то размозжило ударом о скалы череп или разорвало грудину. Рыбы задохнулись без своего воздуха, водоросли в предсмертном отчаянии впились корнями в изолированный песок, медленно отдаваясь размытой медвежьей желтизне, и если подумать получше, то чертов Рейнхарт ничего страшного, наверное, и не сделал… Быть может, он и впрямь всего лишь дурачился да играл, не наигравшись в минувшем детстве среди трущоб да мертвых собак. Быть может, старался для него же, для чертового мальчишки, веруя, что где-то внутри того тоже сидит наивный жестокий ребенок, который только и ждет, когда его вытащат за шкирку и предложат отвоевать у паршивых скучных взрослых их лысеющий, попользованный да старый мир, растерявший под неумелой рукой первоначальные бесплатные чудеса. Быть может, он просто был таким, каким был, и Юа со своими хреновыми расшатанными импульсами, с доставшими его самого же правильностями и истериками, портящими между ними всё на порядок умелее самого мужчины, до последнего не желая признавать… очевидной, в общем-то, неправоты, был среди них единственным безнадежным идиотом. А что же до сраных трупов… То им, чтоб его всё, и без того уже наверняка было наплевать — сгнить-засолиться на берегу, под тугим языком морским, или принести остатками несуществующего больше существования такому вот кудлатому идиоту неприхотливую непосредственную… Радость. Если бы Юа умел нормально говорить — он бы обязательно всё это сказал вслух и, наступая на хвост никчемной гордости, попросил бы у Его Тупейшества… прощения. Если бы Юа умел говорить — он бы неминуемо сделал это, но боги, черти и дьяволы подобной щедростью мальчика с мрачными глазами не одарили, а потому ему оставалось только кусать от обиды губы, стискивать в карманах кулаки и, украдкой поглядывая в сгорбленную да понурую лисью спину, волочиться за тем по оставленным на песке шагам, в остальное время виновато тупя и голову, и пристыженный взгляд. Было холодно, было раздражающе мокро и стыло, и до лодки они добрались через минут пятнадцать, в мерзостном расположении духа, с проевшей в сердце дыру тишиной и застывшей в области солнечных сплетений вязкой кровью, требовательно пробуждающей еще и жажду, и чертово чувство ненасыщенного голода. Предоставленный самому себе, пока Рейнхарт бережно сгружал трупики на днище суденышка, Юа не нашел занятия лучшего, чем тупо усесться задницей на твердый каменистый песок и, подтянув к груди ноги, так и остаться сидеть, слушая краем уха тихий-тихий разговор невидимых северных льдов да таких же северных сосен, которых никогда вот здесь, на берегу, наверное, и не существовало. Задуваемый ветрами, заледеневший и впавший в рептилий анабиоз, он стекляшками глаз наблюдал, уткнувшись подбородком в сложенные на коленях руки, как мужчина, возясь со своей погребальной лодкой, достал из кармана зажигалку. Подпалил для себя сигарету, затянулся поглубже, выплеснул в соленый воздух рваный драконий дым. Покосился на белых птиц да русалью рыбу и, неуверенно обернувшись на мальчика-Уэльса, но не дождавшись от того нового недовольного крика, велящего всё это остановить, по-своему аккуратно поджег сатиновым огоньком одно птичье крыло, другое, третье. Воспламенил успевшие подсохнуть мозги-водоросли, забросал подобранными с земли павшими перьями да принесенными откуда-то из других стран ветками, отдавая на рождение настоящего пламени всего себя и всё своё умение, пока огонь, поднимая драконью рогатую голову, всё-таки не согласился пробудиться, не согласился зевнуть, раскрывая зубастую пасть, и, ударив шипастым хвостом, не заглотил предложенную жертву, тут же, точно одиозный вулканический полымень, раскидывая в стороны света исшитые янтарными жилами крылья. Дракон затрещал, дракон взревел. Дракон лизнул языком подпаленное мясо и сырую лодочную древесину, в то время как Микель, поспешно сталкивая суденышко к большой воде и осторожно отводя глаза да лицо от едкого черного дыма, разящего гнилью жарящегося мяса, добился от неукротимого зверя послушания: лодка погрузилась в волны, разрезав те притупившимся носом, морской бог запряг в ту своих гривастых гиппокампов, и дракон, служа вечной рифмой к зиме, одиночеству и далекому снегу, отгоняя прочь все грусти суесловья, буйствующим юным парусом понес возгорающийся солнечный драккар, маленький солнечный странник, навстречу занебесному Асгарду, где боги-Асы, попивая забродивший Jule?l, щедро швыряли в ладони алчным земным смертным монеты из сокрытой навек волшебной страны. — Вот так, милый мой мальчик… — тихо-тихо проговорил Рейнхарт, мягко приближаясь к закрывшемуся от него и всех ветров юноше и еще более мягко и несмело опускаясь рядом с тем на черный россыпной песок. — Как видишь, я не сделал ничего столь страшного, в чём ты меня упрекал: всего лишь небольшой ритуал давно позабытых традиций, и ничего больше. Я надеюсь, что ты уже не сердишься на меня, котенок, потому что ссоры с тобой печальны и тяжелы, и я… успел… соскучиться, хоть и ты как будто бы всё это время незримо был со мной рядом… Юа выслушал его без лишних слов, без пререканий и без рыка, разъедающего и душу, и глотку белопенным океаническим кипением. Подтянул поближе к себе тощие ноги, подул жарким паром на костенеющие руки и, зажмурив глаза, чтобы только не видеть, что делает, подался чуть в сторону, бессильно утыкаясь замершему от изумления мужчине щекой в плечо, позволяя тому тут же обнять себя, притиснуть близко-близко к громыхающему сердцу и завернуть полой мокрого-мокрого плаща, сохранившего впитанное тепло разведенного погребального кострища. Где-то там, на серых гребнях, тряслась и ярилась факелом швыряемая из стороны в сторону лодка в морской упряжке, где-то там алые шелковичные ягоды загорались с тихим мшистым хрустом, а здесь, рядом, Микель Рейнхарт, зарывшийся губами да подбородком в мальчишеский затылок, тихо и смущенно, покрепче стискивая руки и словно бы прячась лицом в чужих волосах, сбивчиво шептал: — Если честно, свет мой… я имел неудачу немножечко заблудиться… Понятия не имею, в какой стороне находится город, а в лодку мне больше ни за что лезть не хотелось. Поэтому я и решил, что попробую нас немного развлечь, пока что-нибудь не случится и мы не поймем, куда нужно идти, чтобы не заплутать еще безнадежнее. Здесь, как ты понимаешь, не обжитый край с указателями да цивилизацией, и здесь лучше не оставаться без крыши над головой ночной осенней порой, и… Юа вздохнул. Небрежно, но снисходительно хлопнул идиота ладонью по спине. Немного погодя, слушая, как тот затыкается и перестает дышать, поднялся пальцами повыше, зарываясь в мокрые щекотные прядки, чтобы несмело и настороженно те растрепать да добраться до чувствительной к прикосновениям кожи… А потом, позволив себе прикрыть глаза да обессиленно вымученно улыбнуться одними уголками внутренних — всё еще не внешних — губ, тихо и беззлобно пробормотал: — Город прямо на юго-запад, дурак ты хаукарлистый. То есть назад и наискось за нашей спиной. Наверное, к темноте как раз и доберемся. — Но… как, мальчик мой...? Откуда ты…?! Юа усилил хватку, нажал на курчавый затылок, чтобы лишний раз не трепыхался и не прожигал блудными своими глазищами. Извернулся сам, прильнул лбом да носом к изгибу лисьей шеи и, растворяясь вот в этом родном сумасшедшем запахе, в горячих требовательных руках вокруг тела и той видимой обманчивой власти, которую ему позволял мужчина, прошептал: — Потому что я, в отличие от тебя, следил, куда ты гребешь, придурок…??? По бледным-бледным спаржево-зеленым плоскогорным плато, бесконечными насыпями тянущимся то наверх, то вширь, а то вдруг достигающим вершинной гряды и склоняющимся крутыми скатами вниз, в накрытую сырейшим туманом яму-пропасть, раскинувшую утробу ниже самого моря, расхаживали затерявшиеся между всеми реальностями коротконогие одичалые лошадки-кораблики с паклей нечесаной гривы и добрейшей собачьей тоской в умных карих глазах. Лошаденки перебирали вытянутыми бархатной трубкой губами закоченевший под ветром мшаль, высасывали из того ворсинки-хворостинки и, поддевая подошвой копыта забежавший под ноги лавовый камень, игривым ляганием отправляли тот в сторону двух бесприютных путников-людей, один из которых через шаг громко и с хрипом чихал, всякий раз срываясь на последующие чертыхающиеся проклятья, а другой — похожий на тщедушную астматичную рыбёху, наделенную дикой красотой черного собрата-единорога с далеких Шетландских да британских островов — ершился, куксился, занавешивался не греющей ни разу шубой зализанных солью растрепанных волос и то и дело пытался отвязаться от человека первого, что продолжал и продолжал пытаться укутать его в своё пальто. Одни лошадиные табунки сменялись табунками другими — еще более коренастыми, грубоватыми, будто скальной породы камни-валуны, коротконогими, большеголовыми и длинноторсными, а сухое одноликое плато смежалось запахами горелых ветров, доносимых с далеких лавовых полей, или ветров ледяных, пролетавших накануне над белыми брызгами разбросанных вдоль побережий глетчеров или морен. Иногда удавалось краем глаза задеть умирающую речную долину, смутно сохранившую следы временного водяного присутствия: долину покинул причитавшийся той ирландский ши, не принятый упертыми в своих расхождениях исландцами, и река, тоскуя по вернувшемуся в Дублин или Пассидж-Уэст хранителю, теперь терялась за гладями льдистых пресноводных озер, оставляя чаек, кружащих под коркой облаков подобно белоперым ангелам, недоуменно щелкать клювами да эхом разносить один и тот же безответный вопрос: куда, куда...? Плато казалось до неприличия однообразным, все холмы, как один, складывались в тень далекого замка Брана, под мрачными гротескными фасадами которого инквизиторскими танцами с ведьмами плясали арктические луговые розы, оставившие от себя одни тросточки да опадающие листья, и лишь через каждую тысячу шагов где-нибудь попадались да пропадали обратно топкие болотистые оазисы, образованные прошлогодними разливами вод, да обступившие те и заживо заморозившиеся бесстебельные цветки-смолевки. Чем дальше два путника пробирались, подслеповато щуря глаза по течению острого ветра, разящего теперь уже заспиртованным безликим духом, закупоренным в укромный подземный ларь, тем страннее им становилось: Микель вскоре заявил, что перестал ощущать малейший холод, зато налег нытьем на чувство горького полынного голода, пожирающего заживо его желудок, а Юа, всё еще страдая от мерзлости и никак не в силах сообразить, куда подевалась способность его собственного тела сгенерировать хотя бы одну-единственную внутреннюю искорку, практически стучал зубами, испытывая ко всему кормовому-пищевому вздыбившуюся непереносимость. Микель чихал — Юа в ответ сочувственно хлюпал носом, пристыженно скашивая глаза, в которых плескалась сотня пустых, абсолютно одинаковых местных насыпей, становящихся на время его новыми зрачками. Юа чихал — Микель отплясывал ногами чечетку, объясняясь тем, что холода-то он не чувствует, а вот отсутствующее ощущение собственных ног как-то всё-таки напрягает, нервирует и явным образом никак не повышает настроения. — Белла, а, моя милая Белла… Белла! Белла… Беллочка… — Да хватит уже домогаться! Что, мать твою, за сраная ?Белла? еще, Тупейшество?! Где ты вообще её взял? — Ну как это где? — Рейнхарт, добившийся-таки причитавшейся дозы внимания, казался удивленным. — Неужто ты и банальных мультиков, душа моя, не смотрел? Дисней там, американские черепашки-мутанты, плешивые коты да сырные мыши, пещерные человечки с ручными розовыми сосисками-динозаврами и все прочие прекрасные каноны? Только не говори мне, что и они обошли тебя стороной, маленький мой дикий Маугли! — Обошли, Тупейшество. Почти, — помешкав, отрезал Уэльс, скашивая взгляд и всматриваясь в стойбища пестрошерстных фигурок маленьких коренных исландцев, складывающихся потугами переменчивого льдисто-огненного сердца то в огромную выбеленную вестфальскую лошадь, сошедшую со старого германского герба, оседланную проказливыми духами Саксонии и Тюрингии, то в плоскомордого богла, хитро ухмыляющегося каменьями-зубами да зелеными земными трещинами прищуренных глаз. — Не до твоих тупых динозавров мне было, представь себе. И вообще, гребаный хаукарлище… Ты-то когда успел пропустить через себя всё это дерьмо, если вроде бы рос не в самых благих для роскоши условиях? Что-то мне с трудом представляются эти твои трущобы и новинки сраного… какого-то там матографа. — И представляется тебе совершенно правильно, радость моя, — с довольством отозвался мужчина, сотрясая округу и перепуганных лошадей еще одним громовержным чихом. — Их вовсе не было в нём, в моём детстве, этих загадочных благоприятных условий для всестороннего благословенного отупения. Зато они появились позже, когда я обрёл долгожданную самостоятельность, а мультфильмами, знаешь ли, я не брезгую и сейчас — тупеть-то теперь, как говорится, уже поздно… — Ни хрена так не говорится, идиот. И ни черта тупеть не поздно! Тебе-то уж точно! Прогресс, чтоб его, практически налицо, хаукарлище. — Ну, это не так уж и важно, — вообще целиком и полностью пропуская его слова мимо ушей, отмахнулся наглейший засранец-лис. — Так вот Белла, к твоему прелестному сведению, является выходцем одной из добрых старых рисованных историй по мотивам ?увиделись, поцеловались, поженились, и злобный аист-марабу на следующий же день принес капустный младенческий кочан, а принцесса от старости даже не стареет?. Никогда не понимал, как так происходит и чем обособлена их тамошняя размножаемость-эволюция, но хотя бы ради одних этих аномалий посмотреть подобное фуфло, на мой взгляд, определенно стоит. Не скажу, свитхарт, что историю про Беллу можно назвать самой лучшей, красочной или шедевральной, да и конец меня немного разочаровал бесполезностью чертовой трансформации — это ж надо было такого обольстительного харизматичного Чудика обернуть в столь зализанного прыщавого недоростка… Но всё же. Всё же, помнится, красавица Белла — глупая деваха, непригодная даже для того, чтобы лежать у тебя в ногах, mon beau — забралась однажды ночной порой в старый — и вполне себе хозяйный — домик-замок, где повстречала чересчур подвижный офранцуженный обиход, а в конце всех концов угодила в сети любовных утех с тамошним косматым мистером Чудовищем, которого полюбила вопреки всем его… не самым сильным и лучшим сторонам. Правда, если смотреть с такого ракурса, то выходит, что мистер Чудовище и чудовищем-то быть прекратил, да и новыми подозрительными чертами эта непутевая Белла — ни разу не заслужившая своего имени — его как будто бы ?наградила?… — И что? — Юа, слишком хорошо почуявший, к чему всё идет, на всякий случай оголил острые зубки, прожигая мужчину недовольным предупреждающим взглядом, — теперь ты решил играть в эту сраную парочку, засунув меня в бабскую шкуру, а себе отрастив рога да копыта?! — Бинго! — невозможнейшим из детей обрадовался Его Величество Лис. — Какой ты у меня, золотце, всё-таки прозорливый! Теперь, повстречав тебя, я понял, что единственно-правильная Белль — это однозначно ты, а самое правильное Чудовище, не обращающееся в паршивых смазливых принцев с синими синицами в обросших дешевой слащавой романтикой мозгах — это… — Разумеется, ты, — скептично фыркнул Юа, впрочем, не пытаясь переспорить Его Тупейшество или на словах-воплях-рыках доказать, насколько оно не право и что хватит его уже извращать всякими двинутыми именами; Белла всё еще немного — или, возможно, порядком — бесила, но… Но, чтоб его всё, отчасти, наверное, даже подходила. Вот хотя бы этим чертовым финтом с гребаным Чудовищем. Что, много их таких на свете, кто отдает придурочное сердце на хранение не куда-то там, а в усыпанные кровавыми когтями жадные лапы? — Разумеется, — промурлыкало рядом гребаное тупое животное, в довольстве щуря опасные глаза и наклоняясь так низко, чтобы… чихнуть, мать его всё, Уэльсу в капюшонную макушку да, извинившись… чихнуть еще раз. И еще в третий поганый раз, после чего животное это вдруг ожило, воспряло духом и, просияв смазливыми мордасами — да куда тебе в принца оборачиваться, когда ты и так по жизни Король...? — восторжествовало: — Кстати, мон амур, однажды мы просто обязаны будем что-нибудь подобное вместе с тобой поглядеть! Вот выберемся уже из этого поднадоевшего Рейкьявика, вкусим пленяющих запахов большого мира, сходим поздним вечером в кино, прошвырнемся глубокой полуночью по шумному огнистому авеню, где я буду проклинать все и каждую машины, затмевающие своим рёвом твой нежный голос. Взберемся на самую высокую башню мира, отведаем филе трески в песто и пармской ветчине под сливочным соусом, а затем, прогуляв до рассвета, вернемся в какой угодно дом, где я смогу любить тебя день напролет, пока ты, уставший и божественно-прекрасный, доверчиво не заснешь в моих недостойных руках… — Ага... — хмуро и насмешливо-едко откликнулся Уэльс, с места натыкаясь на моментально подобравшегося мужчину, что, догнав его — старающегося брести хотя бы на четыре спасительных шага впереди, — резко ухватил за острый локоть и, дернув на себя, вынудил одарить беглым потерянным взглядом, в котором отчетливо читалось, что… — Ты что же, не веришь мне, котик? — не без обиды и привкуса горького цитрусового разочарования уточнил Рейнхарт, слишком хорошо научившийся узнавать именно этот взгляд. Добился размытого, контуженного, но стервозного в своём согласии кивка, который, впрочем, тут же сменился легким качанием головы и туманной дымкой растерянности в вытканных из снежного веретена Госпожи Метелицы глазах. — Не знаю я… — хмуро и честно отозвался мальчик-цветок, не пытаясь теперь уже ни вырваться, ни оттолкнуть, и всё позволяя да позволяя мужчине одергивать себя за локоть да заставлять поднимать тот повыше, покуда тело сковывала неуютная зябкая боль. — Просто не понимаю вот этого… наверное… — Чего, милое моё дитя? Юа немного помолчал. Покусал кусочек обветренной отмершей кожи на нижней губе, голодной собакой пытаясь тот зачем-то отгрызть, будто надеясь, что за сухой костью отыщет сочное мясо. Отгрыз. Добился разве что появления тонкой алой капельки, тут же слизнутой завораживающим мужское внимание розовым языком. Наконец, помешкав да снова отвернув к вороху блеклого желтогорья малабарский выразительный взгляд, устало и сникше выдохнул: — Я не понимаю, зачем ты постоянно пытаешься куда-то рваться. Чем плохо здесь, что тебя всё не устраивает и нужно обязательно вышвыривать в чертово море таких же чертовых рыб и мечтать куда-то уехать? Ты же уже уехал из своей гребаной Америки, разве этого мало? Мне, конечно, наплевать, что ты там собираешься делать, но… — договорить, вопреки желанию, он не смог: горло сузилось, сорвалась на какую-то совершенно безумную кухонную призрачную латынь, и мальчишка поспешно опустил голову, чтобы не видеть внимательных жгущих глаз, налившихся моментальной настороженной и извиняющейся тоской. Не нужно было этому чертовому человеку — отчего-то так и не решившемуся ответить на важный для него вопрос — знать, что уезжать отсюда он… банально, наверное, страшился: это здесь, в Рейкьявике, всё как-то само собой запрялось, всё как-то само собой получилось и до сих пор отказывалось укладываться в чернявой голове в нужном обескураживающем порядке. Это здесь все улочки пропахли их общим — который всегда один на двоих — запахом, запомнили минуты первых свиданий и укрыли двух безумцев от прочего мира, где всё наверняка обещалось разрушиться, развалиться на куски и попросту бесследно закончиться, вернувшись воспоминаниями сюда же: перелетным крылом арктического гуся на выжженный горный хребет, под циклопические ноги сорока с лишним спящих вулканов, а там, в большом мире, в огромном городе наподобие того же Ливерпуля, куда Рейнхарт и вовсе мог однажды уехать без него… Там, скорее всего, лисий король отыщет себе новую потешную забаву, увлечется незнакомыми высотами и думать забудет о каком-то нищем безродном мальчишке, однажды сорванном с неприступного утеса. Мальчишке, который никогда и ни за что не покажет, как больно, паршиво и бессмысленно ему отныне оттого, что разорвавшей сердце физиономии с проржавевшим лепреконьим золотом глаз больше не будет с ним рядом. Спустя еще одну тысячу шагов, когда ходячие конечности у обоих стали отказывать, требуя немедленного привала, Микель ожидаемо сорвался с грани первым и, пересекши черту принижающего нытья, которого никогда бы не позволил себе Юа, принялся домогаться мальчишку уже не благородными рыцарскими попытками отдать своё последнее пальто, чтобы самому обернуться чертовой ледышкой в злобствующей ранимости арктических почв, а банальными и не разу не украшающими: — Юа, милый мой, славный Юа… Кроха, если я сейчас же чего-нибудь не поем — клянусь тебе, я не смогу ступить и шагу, и душа моя вознесется к небесным вратам, где мне придется взяться за убийство ангелов и ломать тем шейки до тех пор, пока господин Создатель не отправит меня обратно к тебе на Землю или в срочном порядке не доставит ко мне тебя. — О господи... Да замолкни ты! Замолчи! Прекрати скулить! Достал, сил моих нет это терпеть! — раз за разом злобно шикал Уэльс, еще больше бесясь с того, что голос его звучал слабо, вяло, надтреснуто и вообще как-то… не несколькими градусами солидно ниже, а… почему-то, вопреки окучивающейся в горле боли, позорно выше. Звонче, чтоб его всё в синюю печку. — Закрой свой поганый рот, избалованная скотина! Мы, если не понял еще, в одних условиях, и я тоже хочу жрать! Ничего с тобой не случится, если в кои-то веки немного подвигаешься, а не будешь извечно просиживать свою задницу да одолевать за день праздные полчаса гребаной медленной ходьбы! До сих пор не понимаю, как ты еще такими темпами не разжирел, жопа ленивая?! Секунд этак двадцать Юа подобным дерзким вопросом себе выбил, зато по истечению взятого в аренду времени поплатился вынужденной необходимостью терпеть еще более чокнувшегося лиса, что, сияя надраенным медяком, склонился, уткнулся глазами в глаза и, генерируя в глотке вполне себе вибрирующе-пульсирующее мурлыканье, с охотой ответствовал, заранее предвкушая эпатажный эффект от этого своего извращенного признания: — А это потому, что я питаю страсть тебя оседлывать, строптивая моя душа. — Оседлы… вать…? — черт знает отчего дрогнувшими губами переспросил Уэльс, поспешно расцветая иллюминированными щеками-подбородком-скулами-шеей. — Что еще за хренову чертовщину ты несешь, гад больной…? Желтые глаза разгорелись ажиотажем, когда постигли — в который уже раз, честное слово, пора бы и привыкнуть — всю глубину мальчишеской неискушенности. Приблизились, перемигнулись змейками-кобрами и, сложившись в кошачьи паскудистые щелочки, слившись с губами да языком в один уничижающий поток, прошептали хрипловатым простуженным полурыком: — Оседлывать, страсть моя. Седлать, запрягать, брать за узду и ездить-покорять-обуздывать. Или, выражаясь иначе, я питаю страстную любовь тебя любить. Трахать тоже подойдет, чтобы ты понял наверняка, мой недалекий эльфийский принц, а подобные занятия, да будет тебе известно… — Заткнись…! — в сердцах и с опавшими листьями осеннего стыда на губах пролепетал Уэльс, снова и снова разгораясь то шапками ледников, то высушенным пожарищем диких крапивных цветников. — Заткнись, блядь, придурище ты такое! — Нет-нет, ну отчего же сразу всегда ?заткнись?, малыш? Так, скажи-ка мне, на чём я там остановился? Ах, вот оно что: подобные занятия, да будет тебе известно, калорий сжигают куда больше, чем те же бесполезные пробежки или что там еще у странных ежедневных сапиенсов случается. Да и, давай уж говорить начистоту, я не настолько прожорлив и не настолько склонен ко всяким там ожирениям, чтобы… — Да заткнись же ты! Ты, тупая тухлая акула в холодильнике! — зверея, взревел мальчишка, бешеным своим голосом распугивая редких тучных овец, позастревавших в высокой окостеневшей траве поверх зелени каменистых курганов — значит, где-то неподалеку ютились жилые домишки, и от этого здешние места вызывали лишь еще больше желания куда-нибудь поскорее подеваться. — Заткнись, закрой свой омерзительный похабный мусорник! Оттуда, если ты не знал, чертовски воняет! Тухлой акуле положено дохнуть да молчать! Вот и молчи, скотина! — ?Мусорник?…? — терпеливо выслушав всю пылкую мальчишескую проповедь, чуточку обиженно, чуточку выбито из колеи и чуточку удивленно переспросил мужчина, непонимающе глядя, как милый юноша, показывая вытягивающиеся клычки, отпрыгивает от него сначала на шажок, а затем и на два, и на пять, и на семь. — ?Тухлая… акула?…? Мальчик! Да что ты такое говоришь своим очаровательным язычком, предназначенным для чего угодно, я поверю, но только не для бранного сквернословия?! И вообще… а ну, вернись сюда! Ко мне! Немедленно! Что, черт возьми, ты опять вытворяешь?! — Ничего я не вытворяю! Только отъебись уже от меня, Больнейшество! Засунь весь свой военный поносный потенциал Бредландии себе же в жопу и отъебись! Седлай самого себя, дрянь ты пропащая! Извращуга чертов! — крича это, мальчишка, щерясь да злобствуя, отскочил еще на несколько шагов, а затем, послав всё к чертовому батюшке, вдруг со всех ног просто бросился глупым ополоумевшим зайцем по насыпям молчаливого плато, то залетая ногой в рытвину болотистой жижи, то гарцуя на кончиках носков на ускользающих в пропасть слюдяных осколках, то и дело осыпающихся живым гремящим потоком в объятия серо-зеленого тумана из низовья. — Юноша! Мальчик! Юа! Юа Уэльс! — пошло? доноситься из-за спины беглеца, впрочем, доноситься рывками, но зато неминуемо нагоняя по сбитому следу: на сей раз Рейнхарт справился с потрясением и поверхностной обидой достаточно быстро, чтобы, не мешкая, сей же час броситься в погоню, обещаясь настигнуть, повалить, связать, надавать по заднице и еще всячески — практики да светлого будущего ради — наказать, чтобы, черт его всё забери, искоренить из юнца уже эту паршивую привычку постоянно от него убегать. — Остановился! Живо! Тебе же хуже будет! Ох, вот же дьявол… Учти, что я пытался тебя предупреждать! Продолжительный бег дался невыносимо-тяжело — что для Рейнхарта, что и для Уэльса. При всех этих чертовых непредусмотренных движениях горло вконец обхватывало железной уздой, дыхание холодилось и сбивалось, по внутренней стороне телесных стенок стекали нездоровые влажные капельки. Больно было и дышать, и говорить, и даже попросту быть; гортань радостно и щедро делилась слабостью со всем остальным существом, прошивая от кончиков ножных пальцев, что вдруг стали ощущаться до невозможности мокрыми, будто бы источающими свою собственную липкую морось, до глаз — отказывающихся смотреть и скованных ветристой резью — и головы, в которую ударил внезапный насморк, заложил виски, уши, украл способность соображать и вообще хоть как-нибудь жить, отчего Юа, покоряя последний уступ пирамидального всхолмия, охраняемого невидимым Сфинксом из Гизы да добрым дядюшкой Бегриффенфельдтом — этаким воображаемым директором сумасшедшего дома в здравствующем Каире, — заметно сбавил и прыть, и скорость, втекая на вершину уже полностью выпотрошенным, полностью разбитым и полностью в себе самом заплетающимся. Наверное, ничего удивительного в том, что его — всего через каких-то семь секунд — тут же нагнал Рейнхарт, в таком-то состоянии не было; удивительным оставалось лишь то, что сил в глазастой кудрявой скотине сохранилось непомерно больше, чем в нём самом, который — как ему понапрасну всё это время чудилось — ко всякой там подвижности да выносливости привык на порядок лучше. В любом случае чудовищной силы мужчины хватило с лихвой, чтобы, перехватив руки мальчишки, ударить того изумительно прицельным коленом в отзывчивую точку между задницей и поясницей, заставив тем самым замереть и, хватанув судорожными губами отрезвившего воздуха, на миг потерять равновесие да абсолютное понимание происходящего. Дальше последовало садистски болезненное скручивание жил-суставов, нещадный удар-подсечка по внутренней стороне колен, пальцы на знакомом с ними не понаслышке горле и соприкосновение лба да горящего лица с колючей твердой почвой, покуда сверху, со спины, наваливался сам чертов хаукарль, припечатывая к лону могилы-ловушки настолько злобно и настолько безжалостно, чтобы ни вырваться, ни пошевелиться, ни помечтать Юа уже не сумел. — П-пусти…! Пусти меня...! — хрипло и с придыханиями забился мальчишка. Тщетно уперся ладонями о царапающие кожу ветки-землю-траву, пытаясь приподняться и сбросить с себя доставучую деспотичную махину. Резко — насколько только мог — вскинул голову, надеясь хотя бы той достать до Его Тупейшества Паскудного Лиса и как следует подпортить тому рожу, но снова не преуспел: лис без лишних слов надавил юнцу ладонью на затылок, толкнул, и Юа, кусая губы да щерясь цепной псиной, едва не разбил лицо собственное о чертовы осколки-щепки-колючки, лишь у самой кромки земли остановленный вцепившимися в волосы жестокими мужскими пальцами. Снова стало больно, снова тело разгорелось огнищем зализанного бессилия, а где-то там, у подножия окруживших предгорий в черно-снежных оттенках, замельтешило завывание воющих черных кошек, лающих сажневых собак с красными горящими глазами да скачущих кроватей, удравших из… Из чертовых крохотных хижинок, что вдруг — непонятно чьими потугами — вытолкнулись прямо из-под земли в какой-то жалкой сотне метров от бесчинствующих мужчины и его юнца, катающихся по холодной земле да пытающихся перекусить друг другу то одну венку-косточку, то другую. Первым домишки, в силу извечно лидирующего положения, приметил Рейнхарт, отчего хватка его моментально ослабла, и Юа, наконец сумевший вырваться да избавиться хотя бы от четвертой части очередного домогательства, уже почти попытался сбросить с себя отвлекшегося придурка в очередной раз — теперь почти уверенный, что одержит неоседланную мустанговую побегу, — но… Едва подняв голову и столкнувшись глаза в окна с новоявленными довременными постройками — быстро и неожиданно передумал: блуждать в одиночестве среди хер знает кого, забравшегося жить тоже хер знает куда, отчаянно не захотелось. Так вот рядом с Рейнхартом хотя бы все трижды сраные разбирательства-разговоры — ежели вдруг что — можно было умостить на плечи мужчины, который уж точно сумеет выкрутиться, что бы там ни произошло, а в обратном же случае — черт же его знает... — вдруг заметят-изловят-полезут, и окунаться в редеющую людскую толчею Уэльсу, который всё неистовее да безнадежнее заболевал своей социофобией, предстояло уже исключительно и непосредственно своими собственными усилиями. Тем более что из крохотных печных труб, скромно выглядывающих из-за треугольных швов покатых крыш, поросших густейшим мхом да лишаем, струился кудрявыми водопадцами серый тучный дымок, а в черных окнах отплясывали желтые волчьи огнищи на бараньем свечном жиру. — Опа… — более-менее оправившись от первого неприятного потрясения, Рейнхарт — который тоже ни разу не хотел видеть рядом с собой и со своим мальчиком никаких людей — наклонился к юному соблазняющему уху и, мазнув по тому губами, безо всякого интереса пробормотал, задавая тот вопрос, на который вовсе не ждал услышать ответа: — И что это у нас тут? Неужто эльфы попутали нас с тобой, а, мой милый мальчик, приведя в такое вот печальное захолустное местечко? Быть может, мы с тобой им чем-нибудь не угодили? — Какие еще, к черту, эльфы...?! — озлобленно выплюнул подрастающим драконьим детенышем Уэльс, достаточно опозоренный и изначальным лисьим заявлением про эти гребаные седла, и в крах проигранной игрой в салки, и нынешним положением, в котором Тупейшество тоже вот его… практически оседлало. Опять. Только в самом идиотском и гадком-гадком-гадком смысле. — И слезь уже с меня, хаукарль несчастный! Мне тяжело и неудобно валяться на этих гребаных колючках, да еще и с твоей тушей сверху! Тупейшество, к его удивлению, подчинилось почти моментально: видно, уловило, что в голосе мальчика не осталось ни капли прошлой воинственности, а значит, никто никуда убегать в который уже раз не станет… По крайней мере, не должен стать. А если не должен стать — то, пожалуй, можно попробовать и отпустить, лишив всяко неприятной, наверное, невольничьей муки. — Ну как же какие? — дождавшись, когда юнец примет вертикальное сидячее положение, тут же проговорил мужчина, на всякий случай придерживая буйного жеребца за локоть да за гриву, чтобы всё-таки снова не подумал пытаться устроить гонки с препятствиями — а то глупый ведь, этот милый мальчик-Юа, не понимает, что разделяться-разлучаться им категорически воспрещено даже в собственном доме, а уж в этих диких краях — так и подавно: если у Микеля еще водился телефон, то у мальчика, которому он сотовый то забывал, то и вовсе не хотел покупать, в силу всяких подозрительных личностей, которые в его записную электронную книжку могли однажды войти… Стало быть, у мальчика не водилось ничего — ни телефона, ни магнитика в голове, ни волшебной трубки-флейты, ни летучего мшистого ковра вот тоже. — Самые настоящие эльфийские эльфы. Помнишь Толкиена, душа моя? Или вот сказки Братьев Гримм, хотя бы их-то ты читал? Тоже нет? Тогда, быть может, тебе запомнился тот удивительный ушастый красно-зеленый патруль, который мы повстречали с тобой в самый первый вечер нашего знакомства? Или… о, точно, книга! — Придурковатые глаза загорелись, придурковатые руки взволнованно затряслись, и Юа, кажется, впервые осознал, что этот его помешанный лис еще и всем сердцем тяготел к чертовым эльфам, веруя в тех едва ли не больше, чем сами паршивые эльфы веровали в себя. — Книга…? — недоуменно переспросил юноша, вытряхивая из волос застрявшие куски соломы, мха и лишая и снова с чувством чихая. — Черт… Какая еще книга, тупой ты рыб? — Будь вовеки здоров, душа моя. А книга… Быть может, ты помнишь, что я дарил тебе её после нашего первого и единственного посещения прекрасного букинистического магазинчика, куда ты запретил мне отныне заглядывать? В связи с чем я, конечно же, своё слово и твой наказ соблюдаю, хоть порой меня и подмывает… когда-нибудь вместе с тобой туда еще один разочек наведаться. Если вдруг ты решишь смилостивиться… — Юа, выслушав его, сначала неприязненно кивнул, а затем, быстро оскалившись и набычившись, вспоминая чертовых блондинчиков в поганых розовых труселях, точно так же неприязненно качнул ретивой головой, обозначая строжайший и финальный отказ, которого Микель… В общем, Микель, приуныв в лице, как будто бы всё-таки решил этого наказа не замечать. Себе же, надо сказать, во вред. — Тогда ты тем более не можешь не знать, кто такие наши дивные друзья-эльфы! Ты ведь её прочел? — Почти, — чуточку уклончиво отозвался Уэльс, всё продолжая да продолжая искоса поглядывать на мелкие странные домишки, из-за стен которых приглушенными ударами доносился размеренный горный гул, будто сам Гоб, великий гномий король, бил золотым молотом по огненному горну, выковывая полярным молочным оленям новые рога из серебра да стали. До завершения книги оставалось порядка двадцати или тридцати страниц, и в последний раз он притрагивался к ней еще в тот день, когда к нему заявился в привычную половину шестого утра чертов лисий обормот, раз и навсегда укравший и прежнюю его жизнь, и прежнее пустое сердце, и прежние прозрачные мысли, и… прежнюю, наверное, неживую душу. — И я знаю, кто такие эти твои эльфы, балбес! Просто не смеши меня и не говори, что ты настолько в них веришь, в этих пресловутых гоблинов, что… — Естественно, я в них верю, скептичная моя душа! — запальчиво отозвался лисий блуд, даже не потрудившись дослушать, что делал исключительно и исключительно… редко. Ухватил мальчишку за руку, притягивая резким толчком ближе к себе. Заглянул в глаза и, прильнув губами к нежной да холодной щеке, порумяненной смеющимся хлестким морозцем, тихо-тихо вышептал этим своим невозможным интимным голосом, оседающим на порах теплой росой: — И научу в них верить и тебя, мой атеистский принц. Ты даже представить себе пока не можешь, насколько она порой помогает тебе жить, эта бесценная волшебная способность уверовать в тех, кого как будто бы нет. Эльфы — они как стихи, мой цветок: в стихах бессмысленно искать смысл, потому что смысла в них, кроме красоты, нет. Если нет красоты и вдруг появляется поучительный жизненный быт — это уже никакой не стих и тебя самым паршивым образом обманули. То же самое и с эльфами: если нет красоты или вдруг появляется оправданная иными суть, если ты постигаешь их мотивы умом, а не сердцем, и они ни разу не идут вразрез с твоей собственной вычислительной логикой — это тоже уже никакие не эльфы… — на короткий миг он пресекся, вгляделся куда-то Уэльсу за спину да поверх плеча, и пока тот тоже выворачивал голову, пытаясь перехватить постранневший солнечный взгляд, зашептал обратно: — А сейчас, возлюбленный мой соулмейт, думаю, нам лучше поторопиться: из тех развалин прямо на моих глазах выбираются любопытствующие обезьяньи потомки, и мне, признаться, крайне бы не хотелось заводить с ними более близкого знакомства. Поэтому, mon beau, прошу вас неукоснительно последовать за мной… Под тысячами глазастых взглядов великана Аргуса Пантоптеса, вросшего в кручину горных скал, да монаршеский вой абсолютной несменяемой северной власти, Юа, мрачно и потерянно покосившись на руку Рейнхарта, осторожно и устало вложил в его ладонь свою, позволяя себя поднять и, обхваченного за плечи, пустынной петляющей Тропкой-Которой-Нет повести дальше, в глубину раскрывающей створки судьбы, забросанной костяшками умерших с сотни лет назад красноперых воронов, оставшихся жить лишь в памяти холмов да на страницах обсмеянных летописных бестиариев.??? Когда обжитые пригорья остались далеко за спиной, а солнце, на двадцать внутренних минут выглянувшее из-за плотной повесы туч, задумчиво запустило костяную кеглю-луну в скопище мертвых человеческих головешек, зарытых у истоков дикого безымянного кладбища, проплывшего по левую руку от бродячего мальчика-Уэльса, тени удлинились, а по землянистой насыпи, сговорчиво заменяющей обоим путникам тропинку, заклубился парной дождливый туман, осаживающийся на ногах крупицами влажного инея. Чем дальше они шли, минуя то подъемы, то спуски, тем настойчивее в голове Уэльса — который тоже потихоньку начинал терять нить реальности и прекращал понимать, где и зачем он находится — кружилась единственная мысль без ответа: почему Рейнхарт до сих пор не задал ему одного очень хорошего оправданного вопроса — когда, дьявол его всё дери, они уже, наконец, куда-нибудь придут? Еще можно было, конечно же, уяснить, куда они вообще продолжают брести, и уверен ли он в том, что делает, и верную ли выбирает дорогу, но мужчина… Мужчина почему-то как будто не собирался ничем подобным интересоваться. Вместо этого спокойно шёл след в след за сутулым угрюмым юношей, время от времени того нагоняя, рисуя губами косую подбадривающую ухмылку, пытаясь распустить руки и всунуть те туда, куда сейчас — вот именно сейчас! — всовывать было категорически воспрещено. Правда, холода? да голода? продолжали пожирать и самого неуемного лиса, поэтому приставания его характер носили скорее сугубо дурашливый, шутовской, направленный их обоих немного отвлечь да развлечь, чем привести к хоть сколько-то серьезным извращенным вещам: пусть Рейнхарт и обмолвился с пару раз уродливым озабоченным намеком, что, займись они разными интересными приятностями — передвигаться наверняка стало бы в разы теплее да веселее, Юа сумел — к собственной фееричной неожиданности — осадить того одним только оскалом да пустоватым свирепым рыком, что, блядь, естественно фашистскому ублюдку станет веселее, а вот ему — опять травмированному на прокаженную задницу — придется оставаться посреди этой чертовщины и медленно коченеть, пока, с приходом свирепствующей ночи, вконец не издохнет от холода, бессилия и жажды пожрать. После этих нехитрых наивных слов, не верующих, что могут добиться хоть чего-нибудь, Микель вдруг взял да и… откровеннейше лезть прекратил. Зато, будто специально дожидаясь, когда земляной вал утрамбуется во вполне приличную и вполне угадываемую тропку, петляющую по правому борту от невысокой мшистой гряды, с левой стороны забранной низеньким аккуратным заборчиком, собранным из деревянных досок да толстых морских канатов, нагнав мальчишку вплотную и потеснив того, чтобы непременно пойти рядом, с безумной улыбкой предвкушающе промурлыкал: — Вот бы нам с тобой взять да и попасть сейчас в какую-нибудь там Шлараффенланд или, скажем, Кокань… Если бы только подобное чудо свершилось — о, как бы мы славно повеселились, мой милый мальчик! Юа, привыкший, что от идиота с несоразмерным с его головой уровнем знаний стоит ждать любого подвоха в любую же из секунд, недоверчиво да опасливо скосил уставшие глаза. Подпихнул носком ботинка настырный камень в форме королевича-лягушонка, припрыгавшего сюда в целях спасения от своей чокнутой принцессы, любящей брезгливо швыряться поутру лягушками об стены, и, вздохнув, всё-таки спросил заведомо компрометирующе-опасное: — Что это за чертовщина на сей раз, акула ты такая? Акула отозвалась коротким воркующим смешком — кажется, новое прозвище задевало её вовсе не настолько, насколько делал это старый испробованный ?хаукарль?, и Юа взял на заметку, что рыбину свежую нужно строжайше исключить, снова отдавая былую власть рыбине протухшей. — О, это, изобретательная моя радость, чудные волшебные страны, где правит да царствует балом добрейшая тетушка-Лень! — Лень? — недоверчиво переспросил Уэльс, позволяя — так уж и быть, дурной хаукарль... — себя обнять да притиснуть к согревающему боку, чтобы вышептывать эти безумные, но жадно впитываемые невозможности на опаляющееся — даже под натянутым обратно капюшоном — ухо. — И почему я никогда не слышал про страны с таким названием? — Лень, свет мой. Прекрасная расчудесная лень. И дело всё в том маленьком секрете, что обе они — страны заколдованные, которых ты никогда, сколько ни ищи, не встретишь на обычном атласе или карте. С Шлараффенландом всё проще: дословно её название переводится как ?Страна Ленивых Обезьян? — этакий каверзный немецкий романтизм с очаровательным подтекстом, не находишь? — и в стране этой всегда всего в избытке: реки там из молока да из виски, берега — из — здесь всё весьма трафаретно — взбитого клубничного киселя. Звери да птицы-рыбы летают-бегают-плавают уже жареными до золотистой аппетитной корочки, полностью пригодными к употреблению. Дома строятся из фруктовых и марципановых пряников — мне, право, всё чаще начинает казаться, будто та добрая старушенция, что пожрала… или не пожрала… мальчика Гензеля с его тупоумной Гретель, прибыла к нам прямиком из той страны, принявшись возводить каноны прекрасной архитектуры в бренном человеческом мирке. Только вот, видать, тронулась бабуся рассудком да малость сглупила — ну зачем, скажи пожалуйста, нужно было делать что-то столь грандиозное непосредственно в глухом лесу, чтобы увидели только на редкость неблагодарные невежественные дети, а не, скажем, где-нибудь в центре праздничного германского городка, возле какого-нибудь там гейдельбергского кружка романтиков? — Я не знаю… — тихо и потерянно отозвался Уэльс, на сей раз чересчур быстро доведенный развивающимися в своей прогрессии лисьими потугами до того состояния, в котором искренне не мог противопоставить наперекор ни слова, ни вдоха, ничего вообще. — Так вот и я не знаю, свет мой… Но да ничего с этим, кажется, уже не поделаешь. А что же до наших магических стран… Помимо пряничных домишек в Шлараффенланде камни — не камни, а кругляши швейцарского козьего сыра, того самого, который реблошон. Любовь к наслаждениям там является добродетелью и всячески поощряется да вознаграждается, а упорная работа и прилежание — это, судьба моя, самый кощунственный из всех возможных грехов, какие ты только сумеешь вообразить. Правда, есть там и несколько неприятных — лично для меня — ?но?… — Например? — уже не скрываясь, что внимательно вслушивается, уточнил юноша, вскидывая на донельзя обрадованного мужчину любопытствующие глаза. — Например, красота моя, что тамошние жители промышляют такую мерзость, как… скажем, обмен супругами. — Это как…? — А вот так. В славном кодексе, когда-то попавшемся мне на глаза в одном издании, раскрашенном пером затейника Людвига Гримма, говорится, что если супруг или супруга у тебя стара, некрасива и попросту набила одним своим присутствием оскомину — её можно вышвырнуть куда подальше на свалку — на которую и сам однажды попадешь — да обменять на супругу новую да симпатичную, да еще и получить за это некоторую доплату высокопробным золотом, чтобы уж практиковали наверняка. В общем, как ты понимаешь, у всего всегда найдется оборотная сторона, хоть я и искренне не понимаю, зачем же так уродовать столь прекрасное место, куда как более похожее на рай, чем рай, собственно, подлинный. — А эта твоя… Кокань что? — немного помолчав да покривившись, спросил Юа, тоже заинтригованный пусть и несуществующими, наверное, но по-своему притягательными местами, о которых никогда прежде даже краем уха не слыхал: не то чтобы он вот так по-настоящему верил в их где-нибудь-бывание, но… Чем черт не шутит? Да и рядом с Рейнхартом не поверить во что бы то ни было откровенно и безумнейше сложно: даже в то, что можно вот-вот запросто научиться гулять пешком по облакам — и то не так-то, если подумать, и трудно, так что уж говорить о какой-то перевернутой наизнанку пирующей стране? — А с ней, моя любознательная радость, всё как будто бы проще и даже приятнее: родиной её является, насколько мне известно, старушка-Франция, и старушка эта, как ни парадоксально, отличаясь изысканной куртуазной распущенностью от своей строжайших правил сестрицы-Германии, волшебство приютила куда как более понятным мне способом. В Кокани никто никого ни на что не обменивает, да и реки там льются не молочные, а самые что ни на есть винные — говорят, если очень постараться, где-нибудь в подземной пещерке можно отыскать даже источник Inglenook Cabernet Sauvignon от тысяча девятьсот сорок первого года — на настоящий момент времени, радость моя, это один из самых роскошных, дорогих и редких напитков мира. За безделье там платят жалованье — и весьма-весьма недурное, — да и вообще в нашей прелестной Кокани всё совершенно наперекосяк: пироги и прочие кушанья там растут на деревьях самостоятельно, уже испеченные и готовые — для сытного обеда нужно всего только лечь под полюбившееся деревце да открыть пошире рот... Погоди-ка, мой юный непросвещенный цветок, сейчас я даже кое-что — столь вовремя пришедшее мне на ум — тебе продекламирую! — на этом господин лис откашлялся, поглядел на заболтанного — а оттого тихого и потерянного в очаровательной трогательной кротости — мальчика углями чертоватых глаз и, откинув от сердца руку, демонстрируя, очевидно, весь коктейль своих сомнительных изборчивых галантностей да широты влюбленного духа, начал — отчетливо, медленно и едва ли не по слогам — зачитывать нечто непостижимое, никак, по мнению Уэльса, не располагающее к тому, чтобы его столь хорошо запомнить:— Одна река течет сладчайшим мёдом,Вторая — жидким сахаром, а третья —Амброзией, четвертая ж — нектаром.Где пятая — там манна, а в шестой —Чудесный хлеб, во рту он просто таетИ мертвого способен воскресить.Один благочестивый человекСказал, что в хлебе познаём мы Бога.В седьмой — благоуханная вода,Восьмая — масло, белое как снег,В девятой — дичь, отменная на вкус —Такую и в раю подать не стыдно,Десятая — молочная река.На дне у рек сверкают самоцветы,По берегам же лилии цветут,С фиалками и розами обнявшись… У Юа от изобилия эмоций, беловато-ангельских образов в ряске первого на весну дождя, новых пространных познаний и бесконечной болтовни мистера фокса уже кренилась вбок голова, отказываясь соображать и перерабатывать всё, что в неё насильственными потугами вливалось, но Рейнхарт, будто вообще позабыв про недавнюю хренову усталость, тайком просохнув, отдохнув и где-то там в холмистом эльфийском подполье невидимой душой накормившись да вернувшись обратно в грешное тело, теперь сиял да сиял нездоровой бодростью, вновь и вновь продолжая молоть подвешенным языком: — И напоследок, дарлинг, спешу сообщить, что страна эта неспроста имеет столь завораживающее название. Кокань. Ко-кань, моя ты прелесть. Ты, должно быть, слышишь запрятанный где-то в самых её корнях соблазнительный ?cock?? Это дает просто-таки богатейшую пищу для изможденного ума, чтобы только представить, какими еще наслаждениями знающая толк в истинных королевских развлечениях сестра-близняшка старушки-Франции баловалась темными ночами, у истоков красных пьянящих рек да берегов из смазанных лангустовой икрой черепашьих стейков… Он и не думал затыкаться, нет. И плевать сраному паршивому Высочеству Хаукарлю, что у истерзанного его потугами юнца от стыда отказывали горящие уши, что в носу то и дело шмыгало склизкой влагой, горло то проходило, то снова разрывалось аспидной бурей хлестких мучений. Плевать, что солнце, покружившись по небу да зарывшись в кучерявые подушки из павлиньих перьев, уплыло на обратную сторону темного мира, потихоньку разбрызгивая по земле мрачные угнетающие тени. Плевать, что холодина усиливалась, перекусывая последние звенья удерживающей от смертельного — для всех, кроме неё самой — побега на волю цепи, и что мальчишка-Юа пытался воспротивиться да призаткнуть ополоумевшему идиоту рот продрогшей рукой. Только и на это ему было глубоко наплевать — руку целовали, оковывали пальцами, прижимали к бьющемуся в груди сердцу и заставляли снова, снова и снова терпеть поражение. Всё дальше, дальше и дальше у кромки граненых осенне-зимних пространств они продолжали петлять землистой тропкой, придерживаясь трансформирующегося потихоньку заборца, и Микель Рейнхарт, рождественский подарочный лис с синим бантом на шее, всё продолжал да продолжал трепаться, распугивая севшим, хриплым, лающим голосом всех оглушенных недорощенных эльфов с эдельвейсовыми колпаками на золоченых головах. Страсти начали накаляться в тот переломный момент, когда самый обыкновенный, совершенно ничем не примечательный заборчик превратился незаметным глазу колдовством в забор со всех сторон ненормальный, но зато всяко завораживающий: покуда приближающийся сумрак разбрасывал серые плащи поверх зеленых мшистых платьев, канатные нити сменились длинными высушенными ветками да сучьями, очищенными от коры, а дощатые столбики обернулись в… Оленей. Низенькие и тоже коренастые, подобные диким добродушным лошадкам, северные олени вырастали из срубов пней, волновались ветвистыми коронами, распахивали вырисованные белой и черной краской глаза. Два бревнышка, несколько грубых взмахов охотничьим ножом да срезанные рога настоящего пасущегося зверя — и ограда прекращала быть просто оградой, становясь местом для игрищ окрестных фейри, в существование которых мальчик-Юа всё еще до последнего отказывался верить. Даже когда Микель заявил ему, что вот, вот оно, неоспоримое доказательство стоит перед ним прямо воочию — юноша лишь с чувством послал того куда подальше, прицыкнув, что он-де совсем слетел с катушек, а забор, ясное дело, поставили хреновы люди, успевшие забраться и сюда тоже, хотя… Хотя то, что рядом появлялось всё больше и больше непосредственных мелочей, сотворенных пятипалой рукой существа не то чтобы слишком разумного в своей разумности и уж тем более никак и никоим образом не волшебного, не могло по-своему не радовать: повесить-то на него дорогу Микель повесил, да только Юа сам больше отнюдь не был уверен, что движется в нужную им сторону — все эти курганы да восхождения, все камни и скудные зеленые утесы выглядели настолько удручающе-одинаковыми, что он уже даже не соображал, где, черти, здесь север, а где гребаный псевдотеплый юг. Примерно через шагов сто — подозрительно спокойных и даже молчаливых, следующих за изгибами оленьей оградки — мужчина, попросту не способный хранить подолгу чертову тишину, обнаружил среди стада оленей… Собаку. Ненастоящую, конечно: псина тоже красовалась деревянным-пеньковым остовом, выбеленными оленьими рогами, и была она удручающе-странной — начиная от размашистого веероподобного петушиного хвоста, вылитого из согнутых железных спиц, и заканчивая белоснежно-белой краской шкуры, отчего-то не испачкавшейся ни от дождей, ни от грязевых оползней. Вдобавок маленький олений пастух сидел не за забором, не составным колышком и даже вообще как будто никак с тем не связанным, а за пределами всего своего табуна и в сокрушающей аскетичной отдельности, отраженной тяжким бременем на дне выкрашенных глаз: собачий пенек окружила взрытая земля, поднятые дыбом потрескавшиеся камни, выкошенная и отчего-то больше так и не выросшая трава вокруг, а еще, наверное, конская подкова в зубах да валлийские — на рогах крупными буквами так и было написано — можжевеловые ягоды торжественным венком вдоль головы со стоячими треугольными ушами. Разумеется, на столь выдающейся находке более-менее планомерное продвижение вперед бесславно прервалось, и Микель, категорически отказываясь слушать рычащего направо и налево мальчишку, проклинающего и род собачий, и род людской, поднырнул к белому неприкаянному псу. В явной — налицо же, сука, видно! — прикидке погадал, не сможет ли случайно выкорчевать зверюгу и дотащить ту до затерянного дома на своих двоих. Поняв и с трудом признав, что всё-таки не сможет, печально огладил пса ребрами подрагивающих ладоней и, воровато оглянувшись по сторонам, не придумал ничего лучшего, чем стащить с собачьих рогов хотя бы чертов венец, с какой-то совершенно детской даунаватой радостью принимаясь демонстрировать паршивые сморщенные ягоды опешившему от подобного рукоблудства Уэльсу: юнец-то помнил, что мужчина любил побаловаться всяким извращенным воровством, но чтобы увидеть воплощение бесславного явления самому — видел впервые, если… Если не считать недавнюю лодку, конечно же. — Ты только погляди, счастье моё! Разве же не восхитительная находка? Уверен, если преподнести эту крошку в дар каким-нибудь эльфам, то они живенько помогут нам отыскать потерянную дорогу! Да и, глядишь, тебе на глаза согласятся показаться! — Ага, еще чего! — тут же окрысился Уэльс, как только первый ступор более-менее сошел. На шаг отступил от наваливающегося на него с веником наперевес лиса: отчасти его донельзя выбесило вот это вот чертово упоминание эльфов, которые, мол, справятся куда как лучше, нежели сам он, а с другой части… С другой части, помешательство Рейнхарта на этих хреновых коротышках само по себе начинало всё больше и больше злить, попахивая старой трухлявой ревностью. — Скажи лучше, что ты просто сам их хочешь увидеть, а прикрываешься с ворохом своих красивых слов мной, скотина ты лживая! Мне-то на твоих поганых эльфов срать с высокой горки! — И вовсе ничего подобного я говорить не собираюсь! — тут же возмутилось Его Величество, гневливо размахивая раскрашивающимся по багряным сушеным листьям венком. — И лгать тоже не собираюсь, да как ты не поймешь? Зачем мне это всё, когда я уже и без того имел честь повстречать да узнать волшебный народец поближе? Юа, запнувшись о следующее на подходе слово, недоверчиво насупился. — Кого…? — мрачно спросил, чувствуя себя последним на земле идиотом. — Кого-кого ты там встречал, чертов лисоблуд? — Эльфов, конечно же, — совершенно спокойно ответствовал тот, обдавая всё сильнее да сильнее распаляющегося мальчишку новой порцией снисходительного взгляда. Такого, с каким смотрят, например, на милого, красивого и любимого, но бесконечно обделенного и воображением, и способностью к умственной деятельности ребенка. Или там какого-нибудь паршивого щенка. Сраного котенка, в конце концов. — Поэтому мне и известно, что у них да как. И поэтому я… — Да конечно! — вновь затыкая безмозглому идиоту этот его бесполезный рот, с рыком выплюнул Уэльс, доведенный до точки ревностного кипения и придушившего гордость пренебрежения. — С какого хера ты вдруг решил начать мне врать, паршивый хаукарль?! Совсем помешался на этих своих ублюдских эльфах или что, считаешь, будто я такой идиот, которого можно бесконечно кормить тупыми баснями да сказками?! Так я и поверил, будто здесь, под самым носом у людей, живут какие-то гребаные волшебные… гоблины! — Юноша… — Микель выглядел привычно обиженным, осунувшимся. Хотя… Хотя, может, и не совсем привычно: такой вид он принимал исключительно в тех случаях, когда старался что-то там важное для себя до упрямого мальчишки донести, а тот принимался всеми силами отбрыкиваться да отказываться, отвечая на всё доброе усиленно-злобным швырянием спелых зачарованных яблочек. — Я никогда тебе не лгал, ну, право, хватит меня бесконечно в этом упрекать! С чего ты вообще… — С того, что достал ты меня уже своими чертовыми эльфами! Эльфы то, эльфы это, везде одни поганые эльфы-эльфы-эльфы! — хоть и понимая, что, наверное, давно уже не прав да и вообще усиленно перегибает палку страшного крамольного раздора, всклокочился Юа. Покосился на чертов венок в подрагивающих — от нервов, утомления, обиды и угасающего волнения — лисьих пальцах, покосился на белую животину с внимательными синими глазами, недовольную тем, что даже в столь глухих безлюдных местах её умудрились обобрать… — И вообще, верни собаке её проклятые ягоды и пошли домой, тупое ты хаукарлище! Или, если очень хочешь, оставайся здесь и ползай по кустам в поисках задниц своих дебильных гоблинов, а я куда-нибудь к чертовой матери… пойду. Потому что сил моих больше нет вытерпливать всё это говно. Рейнхарту такой ответ понравился настолько, насколько чувствительной зазнобе Белоснежникого папани понравилось появлении на свет кого-то её превосходящего да совершенно ничего еще — хотя бы в том же умственном плане — из себя не представляющего, но зато притязательно-наглого, всеобще благоденственного и живущего под её же собственной крышей. — А вот так говорить не смей, мальчик мой, — сухо и угрожающе прорычал он, сжимая в пальцах красные ягоды так, чтобы те, треснув, лопнули да скатились к ногам пересушенными шкурками и горсткой черных семян, обагренных каплями умирающей крови. — Никуда ты без меня не пойдешь, уяснил? Никогда. Даже с места своего не сдвинешься, Беллочка, пока я тебе не разрешу, — в голосе его проснулось столько знакомой полыхающей больной стали, что Юа… Ослушаться, к собственной горечи, не посмел. Бросил-фыркнул только это своё извечное ?блядь?, отвел взгляд и, поковырявшись ботинком в поросшем травой сухом навозном черноземе, тихо и как будто бы безразлично еще раз повелел вернуть петушиной псине её венок, на что получил весьма лисий и весьма предсказуемый ответ: — И вовсе он не её, а мой, Юа. — Да с чего бы это, мать твою воровку? Что, теперь ты вот так оправдываешь своё хреново клептоманство, а, паршивый рыб?! Понять по выражению напыжившихся куньих глаз злится Рейнхарт или нет — юноша отчего-то на сей раз… затруднился. С настороженностью уставился на то, как тот, пошевелив в пустоте сгорбившимися сучьями-пальцами, подходит к нему. Как неторопливо склоняется, как протягивает руку и ажурно, росписью по шелку, почти невесомо проводит кончиками ногтей по снегиревой щеке, задевая сладкие уголки губ-бархатцев и нижнюю припухшую линию в ранимых трещинках, погружаясь самым краешком большого пальца в горячий зовущий рот, покорно приоткрывающийся навстречу: если словесно Юа еще мог поднимать дыбом шерсть и бесконечно лаяться, то тело его сопротивляться теперь отказывалось напрочь, тут же подчиняясь волевой руке укротившего хозяина. — Это, чтобы ты знал, котенок, вовсе не собака, а, что называется, Баггейн: этакий добрейший гавкающий оборотень с английского острова Мэн, населенного призраком да нечистью куда как больше, нежели живой тварью. Баггейн изрядно славится своими дурными манерами и больше всего прочего любит принимать два облика — белого фокстерьера да черного петуха, только вот определиться с конечным выбором никак не может, и поэтому всё чаше приходит в города да поселки такой вот очаровательной сшившейся химерой. — Палец — на самый кончик ласкающей шероховатой фаланги со вкусом морского песка да сигарет — погрузился глубже, обводя покорный себе неподвижный язык, принимаясь тот настойчиво, уязвляюще и грубо выглаживать, сотрясая существо взятого врасплох мальчишки легкой соленой дрожью. — Что же до украденных мною ягод… Видишь эту некрасивую подкову в зубах старины Баггейна? Вот и умница, золотце, мой послушный котик. Дело здесь в том, что мы с тобой волей случая наткнулись на выгон весьма и весьма каверзного эльфогубца, иначе и не назовешь: фейри, да будет тебе известно, на дух не переносят железа — оно убивает их волшебство, поэтому-то в нынешнем мире да в больших городах ничего магического и не осталось. И вместе с тем можжевеловые ягоды — одно из любимейших лакомств Благого — да и Неблагого тоже — Двора. Так что, как ты понимаешь, неизвестный некто смастерил весьма и весьма жестокую игрушку: если несмышленый эльфеныш, не успевший еще ничего познать на собственной шкурке, полезет добывать желанное угощение, то, ненароком притронувшись к подкове, должно быть, потеряет и свою силу, и самого себя, и весь этот олений загон на деле не больше, чем один сплошной обман да крематорий для всякого… скажем так, создания более земного, чем те, что ныне этой землей правят. Пускай мне несколько не под силу выдрать железо из монолитного деревянного сруба, но хотя бы ягоды эти я отсюда унести могу. В словах его было столько неподдельного отвращения, столько странной, стертой, действительно живой боли за этих маленьких непостижимых существ, в дыхание которых Уэльсу всё еще не удавалось толком уверовать, что юноша… Юноша, вопреки кипящей внутри упрямой гордости да страдающей от вечных ожогов ревности, потупил взгляд. Шевельнул губами, осторожно выпуская выскользнувший палец, и, махнув рукой и на всех этих чертовых эльфов, и на Рейнхарта с его гребаными безумствами, просто взял того за запястье, переместился на рукав пальто и, дернув посильнее, быстрым шагом без оглядок повел притихшего, но ни разу не сопротивляющегося короля Оберона, воплощенного в смуглой южной коже неподвластного никому и ничему человека, вверх по землистой петляющей тропинке, стараясь держаться от оленьего забора, поначалу даже немножко пленившего любопытствующий взгляд, как можно… Дальше. На следующем отрезке пути, когда ловушка для эльфов истлела, а Рейнхарт с Уэльсом погрузились в монотонное тревожное вышагивание вдоль низких пологих холмиков с зеленой еще травой, на вершинах которых время от времени попадались низкорослые кривоватые деревца с загнутыми кверху ветками, у господина лиса, кажется, окончательно слетел рассудок и, поддавшись новому обострившемуся наваждению, он начал… Петь. Если, конечно, то, что он вытворял, вообще можно было назвать песней: сначала кудлатый балбес всё ходил вокруг да около, ощупывал осторожной лисьей лапой почву, принюхивался да приглядывался, пару раз — безо всякой на то причины и всякого смысла — пробормотал хреново слово ?Англия?. Снова покосился на Юа. Снова не добился никакого иного ответа, кроме столь же косого взгляда да излюбленного уничижающего ?блядь?, сопровожденного постукиванием тонких пальцев по высокому лбу с подстриженной аккуратной челкой. Кажется, оставшись весьма и весьма довольным подобной — вполне пацифистской — реакцией, повторил гребаное словцо еще с несколько раз, добиваясь от Уэльса разве что легкого терпимого раздражения и сброшенного с губ совета пойти да провалиться в какую-нибудь пропасть: причем провалиться не просто так, а с желательным — то есть обязательным — переламыванием рук-ног-шеи. После вполне себе угрожающего послания мистер лисопат ненадолго угомонился: порылся в сотовом, попытался подключить к тому чертов GPS, когда окончательно понял, что сумерки уже сгустились и через ближайшие полчаса последний свет скрадет ведьма-ночь, позвякивающая колокольцами с именем гривастой девахи Рапунцель. GPS, однако, работать наотрез отказался, интернет-соединение задумчиво сбойнуло, заряд на телефоне непредвиденно подошел к концу, и Микель, глуша поднимающееся злобное отчаянье в очередной дурости, с новым запалом взялся за свою никчемнейшую песню, на сей раз уже не таясь — теперь он буквально вился возле сатанеющего сконфуженного мальчишки, нарезал круги и, вальсируя в одиноком танце, то и дело появляясь то перед глазами, а то за спиной, скандировал это своё хреново: — Англия, Ан-гли-я, мальчик Уэльс из Ан-гли-и… Уэльс действительно старался терпеть: точно так же, как и нынешним беспросветным утром с этой идиотской лодкой и идиотскими трупами в огне, со всей этой идиотской дорогой, что приходилось выносить в обществе помешанного придурка, который вроде бы ничего подозрительного в рот не брал, всё время оставался на глазах да под присмотром, но… Но всё-таки. Что, блядь, с ним снова было не так? Когда Юа поднял украдкой глаза, сталкиваясь с лицом радостно заулыбавшегося балбеса, что, нацепив на башку ягодный красный венок, просто-таки прожекторно лучился, приветственно распахивал руки и вместе с тем заметно потряхивался внутренним нервным напряжением, тут же открывая рот и продолжая тараторить свой словесный извращенный балаган — мальчишка не выдержал. Сдался. Поверженно делая то, чего от него и пытались добиться, спросил: — Что, мать твою, ты несешь, идиотище рыбное? Что это за больная гадская песенка? — А неужели же ты не догадался? — с притворной тоской отозвалось Его Величество, склоняясь к губам мальчишки в жесте настолько стремительном, что чек за украденный поцелуй слетел прежде, чем Юа вообще успел сообразить, что, черт возьми, только что произошло. — Смотри, радость моя! Я тут призадумался: твоя фамилия, пусть и ненастоящая, благородной алой ниточкой пришивает тебя к не менее благородной королевской стране, и это лишний раз наводит меня на мысль, что нам просто-таки судьба в самом скором времени покинуть сей непритязательный островок да перебраться на житье-бытье туда... Разве же тебе не хочется этого? Не хочется побывать со мной не землях своей неродной родины и показать, скажем, все те места, в которых ты любил когда-то бывать? У Уэльса, от темы этой всякий раз нервничающего, капельку, самую капельку дернулся многострадальный лицевой нерв, заставляя чертов левый глаз возвратиться к противоестественному самовольному движению, отчего мальчишка, злобно рыча да распаляясь, хлопнул самого себя по лицу ладонью, поспешно пряча левое глазное яблоко под напряженными в судороге пальцами. — Да почему ты не можешь просто вести себя, как обычный гребаный человек, идиотский хаукарль?! Почему не можешь просто идти и молчать, а не думать о всякой... ерунде? Хуй бы с ней, с этой Англией, но эта твоя песенка... Ты опять обкурился своего поганого сена?! Я не знаю как, я не видел, чтобы ты, скотина, курил, но… Но что, блядство, с тобой не так, Микель Рейнхарт?! Микель ненадолго прервал свой гармоничный лебединый риверданс. Почти запнулся каблуком о каменистую насыпь, почти повалился на отпрянувшего Уэльса всей своей громадой, лишь чудом ухватившись за выдранную с корнем и выброшенную обратно в землю-могилку траву. Выражая всем своим ликом искреннее печальное сожаление, недовольно и расстроенно пробормотал, признаваясь в том позорном, в чём признаваться до последнего, наверное, не желал — по крайней мере, нормальные люди уж точно бы не пожелали: — Вовсе нет, душа моя. Я ничего не курил. Но, отвечая на твой вопрос — со мной по жизни всё не так, sweety, — получилось очень вдохновенно, смиренно и проникновенно. Настолько, что даже Юа оценил. — А не врешь ли? — хмуро прищурился не прикрытым правым глазом, перехватывая идиота за воротник да притискивая того поближе, чтобы, поднявшись на носках, чутко принюхаться: пахло морем, солью, немножечко трупами, немножечко травой, сыростью и — намертво, просто-таки заменив собой кислород, кровь, слюну и пот — просроченным въевшимся табаком. — В смысле, не про твои болезни — в них я и не сомневался, — а… Да как, черт, я смогу понять, говоришь ли ты правду, если ты весь провонял своими сигаретами да трупятиной, болван паршивый?! — А вот так. Просто! — перехватывая подрагивающие — от ознобного простуженного холода — запястья мальчика своими пальцами — подрагивающими от острой нехватки никотина и того же самого пресловутого холода — прошептал-прокричал-промолился лисий мужчина. — Я никогда тебе не лгу, ну сколько же можно повторять, котенок?! Хватит, не будь со мной так жесток! Не курил я абсолютно ничего целый дьяволов день. Более того, я не видел своих сигарет с тех пор, как мы покинули берег, и, выходит, либо позабыл их там же, либо их меня лишили… — Эльфы… — перебив его, с какого-то совершенно невозможного чуда вдруг выбормотал Юа, расширившимися глазами-бутонами глядя чуточку за Микеля и наискось, обжигая ноябрьским стуженым взглядом его плечо. — Чертовы эльфы, Рейнхарт. — Эльфы, душа моя…? — изумленно переспросил лис, задумчиво хмуря брови, чтобы между лбом и переносицей пролегла тоненькая сеточка-паутиночка аккуратной — досконально изученной мальчишкой — морщинки. — Ну, быть может, конечно, и проказники-эльфы постарались, хоть я и не думаю, что им особенно сильно может пригодиться мой табак — думается, он погубит их еще даже быстрее заправского железа, но… — Да нет же! — прекращая всю его излишнюю пустословную болтовню, Юа, пихнув мужчину в плечо да развернув того на половину градусовой сферы, выпростал впереди себя руку и, ткнув куда-то в сливовую темноту пальцем, прохрипел: — Вон там… твои чертовы… эльфы. Блядь... Слышать подобное от английского мальчика-Уэльса было настолько обворожительно невозможно, что Микель, мгновенно позабыв и про сигареты, и про всё остальное на свете, прищурил глаза, поднапряг зрение и, долго-долго вглядываясь в силуэты холмов, поначалу представившихся ему околдованными великанами-фьянами, разглядел вдруг… Неизвестно откуда взявшиеся… Домики. Маленькие, даже крошечные, домишки, посвященные особенному вересковому волшебству, были выкрашены в ослепительно-белый свет, который до последнего не выглядывал из синеющей темени: не горел, не выдавал себя, полыхал такой же дымчатой чернотой, в конце всех концов показавшись на глаза не верящему всем пламенным сердцем охотничьему лису, а его скептичному упрямому мальчишке, теперь удивленно и непонятливо переводящему взгляд с мохнатых крыш на мужчину и обратно. Крыши же запорошила трава-валерианница, по крышам бегал рябиновый вьюн, и хотя окружающие взгорья покрывал мертвенный жухлый цвет перевалившей за свою середину осени — здесь, рядом со странными невозможными жилищами, оснащенными и оконцами, и замкнутыми дверцами без замка, скважины да ручки, плелись густые травы, выбивался к небу иван-чай, и всюду, куда хватало глаз, стелился клубами высеребренный переливчатый туман, удерживающий во влажных любящих ладонях пыльцу забившихся под землю любопытных сидхе. Домишки умостились прямо у корней-подножий, над домишками нависали густые хвойные кустарники с косматой волчьей тенью. Домишки высвечивались крохотными серебристыми зародышами труб да белыми-белыми птичьими будками, прибитыми к дереву у наверший треугольных крыш, будто бы сотканных самим мхом да матерью-травой, и воздух, отливающий от них пьяными ветрами, разил не вездесущим сырым холодом, а… Самым настоящим, самым обыкновенным и самым необычнейшим… Влажным теплом. — И впрямь, котик… Ты прав. Это эльфы, — наконец, спустя три ухмылки выплывающей из сумерек луны, по чьим пузырькам да кроличьим кратерам отплясывал шустрый Том-Тит-Тот, соизволил высказать Микель, по привычке подкусывая иллюзорную сигарету и разочарованно опуская пустую руку сперва вниз, где ничего, способного ту заменить, не нашлось, а затем — на плечо к мальчику-Юа, принимаясь неспешно то поглаживать да теребить. — Я удивлен, душа моя, хотя, конечно же, ничего удивительного в случившемся нет: даже эльфийский король не может не оценить твоей красоты! Хоть я этому, признаться, и не то чтобы особенно рад — с кем-кем, а вот с волшебным дворянством мне соперничать не приходилось… Уэльс, слишком потрясенный и не способный хоть где-нибудь, хоть в чём-нибудь отыскать спасающий его привычный упрямый скепсис-подвох, уже не злостно, а тихо и подбито прошептал-проскулил этим своим новым поднявшимся тонким голоском, прижимая к макушке невидимые растрепанные уши виноватого, но не желающего признаваться щенка: — О чём ты говоришь, черт тебя забери…? — Как это о чём? — не то меланхолийно, не то философствующе пробормотал Рейнхарт, отчего-то даже спадая в лице и натягивая на то недовольно-скучающее выражение… легкой, наверное, угрозы, пусть и предначертанной как будто бы не для Уэльса, который, как ни старался, в свою собственную сторону никакого недовольства от мужчины не улавливал, а для венценосного подземного властителя, в извращенной лисьей фантазии посмевшего покуситься на самое дорогое из водящихся сокровищ. — Всё о том, об эльфийском, мой дорогой. Сдается мне, наши маленькие волшебные друзья положили на тебя глаз — и, возможно, даже не один: с ними ведь никогда ничего не разберешь наверняка, — и теперь, как я погляжу, решили показаться во всей… ладно, почти во всей… красе, позабыв явить разве что только самих себя. — Да что за чушь ты продолжаешь пороть? — вновь отфыркнулся юноша, позволяя придурку с призрачным куревом собственнически ухватить себя за локоть да, так и удерживая, подвести к самым первым и самым близким от их чертового тракта домикам, неприветливо хмурящимся черной матовостью оконного стекла. — К тому же здесь нет никаких эльфов! Или ты дурак? Одни только дома торчат… Их-то — можешь даже не пытаться переубеждать — построили ни черта не гоблины, а самые обыкновенные паршивые люди. Допускаю, что для гоблинов. Но это еще не означает, что в тех из-за этого кто-то обязательно должен жить, Тупейшество. Не считая каких-нибудь там… крыс или птиц, конечно. Вот тебе и все паршивые… эльфы. — В одном ты, мой изысканный волчий цветок, безусловно, прав, — приближаясь к вожделенным эльфятникам настолько вплотную, насколько только было возможно, но почему-то не решаясь сойти с человеческой тропы да на траву, Рейнхарт остановился и остановил рядом с собой Уэльса, всё так же властно да болезненно придерживая того за измученный локоть. Кивком и приказной тягой вниз повелел присесть на корточки. Повозился в холодной росистой поросли пальцами, счищая с обратных сторон гибких стебельков иней, и, набрав таких вот травинок с несколько ершистых гребенчатых пучков, кое-где опутанных испачканными в земле корешками, протянул те юноше, слишком послушному и слишком оглушенному, чтобы воспротивиться и отправить лисьего лорда с его странными бессмысленными подарками куда-нибудь… подальше. — Конечно же, конкретно эти домишки построены руками известного нам с тобой обоим сапиенса. Тебе же уже прекрасно знакома здешняя ослепительная любовь к собратьям-эльфам, душа моя, и, учти, я даже не спрашиваю на сей раз, а утверждаю со всей присущей мне уверенностью. И теперь, когда с первым шагом мы разобрались, давай разберемся и с шагом вторым, в котором я, любовь моя, искренне рассчитываю на твою сообразительность. Раз есть дома — значит, кто-нибудь когда-нибудь просто-таки обязан будет в тех поселиться, а люди, как ты, думаю, видишь, не особенно в этих малышах поместятся — разве что по одному, да и то в тугом экономном комплекте срезанных-укомплектованных запчастиц. Если бы никаких эльфов тут испокон времён не водилось — никто бы не стал заморачиваться столь неблагодарной работой, как возведение жилья для непонятно кого и непонятно зачем, оттаскивая то от города да вообще больше стараясь не заглядывать в эти — весьма выгодные для выпаса разросшейся повсюду травой — места, с целью как будто бы не тревожить. И потом, ты же должен понимать, что работа сделана, усилия вложены, а заплатить — не заплатит никто, потому что наш мир нуждается в добросердечных мессиях с той же силой, с которой тем в этом самом мире приходится приспосабливаться да пытаться выживать. — Но… — Уэльс оставался Уэльсом и всё еще мечтал быть настолько непреклонным, насколько умел бывать ранее, хоть и заранее осознавал, что снова и снова потерпит в глупых своих надеждах чертово крушение. — Может… — Может, они просто тупые, душа моя? — понимающе хмыкнул мужчина, предугадывая всё, что мальчик-Юа надумать и сказать, в принципе, мог. — И не без этого, конечно, тоже. Но давай уж смотреть в глаза неоспоримым — даже научным, я бы сказал — фактам, а не собственному жеребячьему упрямству, мой милый: если в этой стране имеется даже эльфийская школа — по всем правилам аккредитованная, можешь быть уверен, — и в школе этой, спустя три года положенного обучения, возможно получить диплом бакалавра по специалистике непостоянного волшебного народа — по крайней мере, хотя бы тринадцать видов троллей, цвергов, гоблинов и непосредственно самих альвов-ушастиков узнавать научишься, — то о чём еще говорить? Пусть это и звучит банально да скупо, но дым без огня случается редко, как и золото из соломы без Румпельштильцхена — тоже. Эльфы здесь водились, водятся и будут продолжать водиться, радость моя, и ты этим эльфам только что приглянулся, потому что в обратном случае они бы никогда не позволили тебе разглядеть их жилища, изрядно смазанные заколдованной мазью, насылающей на всякого любопытствующего ослепляющий морок. Юа, всё еще искренне старающийся придерживаться прежнего выверенного себя, чей мир был скуден, сер, железно-дождлив и капризно однообразен, вызывая в засыпающей душе строгую черно-белую апатию, бессильно фыркнул-крякнул, в отчаянии понимая, что ответить добивающему каждым словом лису не может и… кажется, не хочет. От Микеля рядом с ним повеяло непривычным одуванчиковым успокоением, Микель рядом с ним, раскачиваясь на нескладных гибких корточках, всё тянул да тянул ладонь, оглаживая пальцами примятую траву, серебрящуюся на глазах инеем и как будто бы потихоньку, стежок за стежком, превращающуюся в Стеклянный Гроб похороненной где-нибудь здесь же Спящей Красавицы. — Почему ты не подойдешь ближе...? — сам не зная, каким таким образом чертовый рот предал его и заговорил по собственному наваждению, выдохнул юноша, терпя одно внутреннее поражение за другим. А потом, подумав — всё равно же уже почти всё запретное сказал, так какой смысл таить остатки? — добормотал: — Я же вижу, что тебе хочется, придурок ты такой… — Конечно, хочется, — живо и просто откликнулся извечно искренний человек. — Да только — вот беда-то — нельзя мне туда. И тебе, мальчик, я бы ни за что не позволил пересечь эту черту, — он указал пальцами на тонкую, накрытую жидкой теменью линейку между травой да вздыбленной полувлажной землёй. — Почему это? — Потому что за оградой, пусть и почти не видной для глаз, начинается земля эльфов. Чужая, стало быть, территория. Нет-нет, не подумай, ничего страшного они не сделают, если, конечно, не вытоптать тут всю траву и не порушить их домишки, но… — на миг он прервался, и Юа тоже, всё это время неотступно следящий то за черными пустыми окнами на белом покрое, то за ужимками погрустневшего — или просто уморившегося — мужчины, перевел взгляд на разбросанные по дороге камни, из-под которых… Из-под которых вдруг — молоточком о цветочные бутоны — раздался стук: полупрозрачный, стрекочущий, навязчиво-частый и возрастающий в разлетающейся осенью вихрастой амплитуде. Как будто скесса-великанша, огромная безобразная старуха с длинными обвислыми грудями, что жила-жила себе в облысевших пещерных горах, да вдруг забралась под камень-землю, уселась за завороженный ткацкий станок и принялась гонять челнок да наматывать на пальцы золоченые нити, выстукивая деревянными каблуками пугающе-завораживающий мотив. Потом старуха запела хриплым сосновым басом, поднялись к небу прочие окрестные ведьмы, посбрасывав наземь грязные мужицкие сермяги, и Рейнхарт, приглушая их жидкие вопли вниз по спине собственным туманным голосом, заговорил дальше: — Бродит молва, которой нет ни единого основания не верить, что если кто-то, кто подвержен смерти, попадет на землю фейри, отправится в их страну хотя бы на секундочку, отведает их изысканных угощений или даже просто пройдется по оставленным ими следам, приминая ту же траву — то уже никогда этот смертный не излечится, в целую вечность не избавится он от тоски по увиденному мимолетом магическому краю. У эльфов напрочь отсутствуют человеческие морали и нравственности, они руководствуются чем-то совершенно иным, чего скудные в своих рамках человечишки не желают понять, и сколько бы они ни бегали следом за мелким народцем со своими распятиями, святой водой да колокольным звоном — так у них и не получилось никуда тех прогнать, за что весь прочий охристианенный мир и нарек цветочных детенышей ?самой нечистой из всей возможной нечисти?. Не желают, понимаешь ли, свободолюбивые фейри убираться в чертов ад, который им предрекают люди, и принимать их чертово крещение тоже не желают, а что бегут от колокольного звона — так, прости, даже сам Иисус бы побежал — и живенько так, — если бы они додумались гоняться за ним с огромной махиной да греметь непосредственно на божественное ухо день и ночь напролет. Как ты, должно быть, убедился за свою жизнь, милый мальчик, громче всех всегда горланит тот, кто заминает — перед собой же — собственные грехи: сдается мне, все эти так называемые праведники тоже уже давно горят в пекле да коптятся над синим скорпионьим огоньком. Хватает вспомнить хотя бы распространенную в свое время модную мораль, что пьянство и приходящее за тем унылое убожество — неоспоримый грех, но в силу того, что пьяницы смиренны в своих грехах, принимают их и продолжают их, ненавидя, бережно любить, то весь их беспородный род автоматически причисляется к рангу чертовых праведников. За глубочайшее повальное смирение с неизбежным пьянством — кажется, когда-то даже существовал подобный орден, провозглашенный безымянным епископом с Корабля Дураков... Так скажи же мне, мальчик, как после таких моралей можно веровать в ихнего Бога, которое уже столетие трупом болтающегося на кресте Голгофы, и совершенно не верить в эльфов, практически повсеместно выкорчеванных из родной стези обитания? На мой взгляд, это то же самое, что и не верить, скажем, в истребленных рукой человека дронтов или в тех же тираннозавров, истребленных… черт, между нами говоря, знает чем. Выговорив хотя бы часть того, что выговорить давно хотелось, Рейнхарт — ненадолго, наверное — притих, позволяя Юа с лихвой осмыслить всё, что тот только что услышал. Прошли десятки секунд, пара сотен монохромных секунд, и лишь тогда, в новых воплях старой гнилозубой Гилитрутт, затачивающей свой охотничий тесак да заплетающей тугие космы в седую косу, очнувшийся лис, так и не дождавшись от молчаливого мальчишки ни звука, ни ответа, капельку смущенно — и капельку удивленно тоже — выдохнул короткое: — Смотри-ка, мой котик… А эльфы, кажется, с нами… со мной, если ты возражаешь… согласны. Или, быть может, просто решают нас испытать…? — Что за… — если Юа сразу и не сообразил — оно и неудивительно, после обрушившегося словесного цунами — о чём опять болтает сумасшедший человек, то как только тот опустил в травянистый низ руку, накрывая пальцами нечто округлое, крохотное и еще с секунду назад здесь точно не существовавшее, то после увиденного — понял мгновенно, проглатывая обратно все свои — так и не высказанные еще — слова. Перед ними… Выросли ягоды. В сумерках их оттенка было не разобрать, каждая крепилась к чашечке коротенького вьющегося стебелька с мелкими жесткими листиками, похожими разве что на бутафорскую обманку, и имела, наверное, что-то смутно-общее с дикой брусникой, если бы не волокнистые хвостцы у самого низовья, где кругляши сужались, расходились и, покрываясь серебристым светящимся волосом, свешивались в средоточие стеблей гномской бородкой или гривой старого Шервудского единорога. Ягод этих тут действительно прежде не было — Микель ведь совсем только что срывал точнехонько с облюбованного ими места траву, сооружая неумелые букетики, — ягоды просто-таки, подчиняясь всем законам физической природы, не могли появиться во второй половине снежащегося октября, когда по горам носились свирепые королевские боровы с черной щетиной, сбивая копытами скальной град. Не могли они. Точка. И того, что Рейнхарт так спокойно, огладив кончиками пальцев припухшие мягкие бочка, вдруг оборвал одну ягоду, другую, десятую, собирая полную переливающуюся горсть, и даже того, что их всего-то изначально виднелось клубочков десять, а сейчас, стоило проморгаться, стало в многонулевые разы больше — тоже попросту не могло существовать в знакомом Уэльсу мире! Но… Отчего-то, вопреки всем его измышлениям и упрямствам, вопреки нежеланию верить и тысячам иных людей, плевать хотящих на какие-то там небывалые чудеса… Существовало. Существовало, и Юа, завороженно глядя, как Микель берет его за запястье да ссыпает в ладонь красные… наверное, всё-таки красные… ягоды, чувствовал внутри себя тюльпановую дрожь, чувствовал волнение и легкий укол невесомого страха, на миг уловив в черных молчаливых окнах как будто бы чьё-то улыбчивое лицо, как будто бы сполохи трёх снятых печатей — чернильной, восковой и той, что из багрянцевого плавленого сургуча. — Что скажешь, прелесть моя? Отведаем? — хрипло и насмешливо, разгораясь глазами ночной всклокоченной совы в лавандовом букете, промурлыкал — тоже, кажется, на порядок взволнованный — Микель Дождесерд, набирая горсть и для самого себя. Поглядел на мальчика, снова дернул того за руку, предлагая-подчиняя встать… — Но ты же сам сказал, дурной хаукарль, что если человек станет есть эльфийскую еду, то… — Вовек поселит в своём сердце тоску по этой их неизведанной пегасовой стране, да, — согласно отозвался мужчина. — Он будет грезить ею ночами, будет вечно куда-то гнаться, будет подчиняться беспричинной своей тоске, запечатанной в сердце, грезя увидеть в очертаниях ночных теней пару острых ушей да оленьих рогов, пришедших, чтобы его увести… Но так разве же это настолько плохо, мой нежный цветок? Чем вечно неприкаянным бродить по Земле, лучше уйти на покой в обетованную папоротником да троллем сказку, где ни людей, ни их тошнотворных законов уже никогда не случится, и никто не посмеет привить свою благую — для всех, кроме тебя самого — червивую мораль. К тому же страдать этим недугом мы станем с тобой только вдвоем, вместе, и если и попадем однажды на приём эльфийского владыки в голубичных шелках — то тоже и исключительно вместе, mon beau… Да и потом, нас ведь столь тривиально угощают, котенок. А отказывать в угощении неискушенному смертельному интригану с бесконечным сроком жизни — это, безусловно, крайне дурной тон. Так где же ваши придворные манеры, мой принц? Не то насмехаясь, не то говоря всё это всерьез, рисуя на лице нарциссовую маску, лисий лорд, окинув поблескивающими глазами белые гаснущие домишки, вдруг отчего-то прекратившие выделяться из темноты только-только лучащимся светом, склонился перед теми в клоунском, но искреннем — это Юа почувствовал — сердечном поклоне. Ухватил под руку своего мальчишку, крепко сжимающего в ладони колдовские ягоды, и, не смея оборачиваться и не веля того же самого делать и ему, повел того быстрым торопливым шагом прочь, взбираясь на очередное всхолмие, которого тоже здесь как будто бы никогда прежде и не было — слишком мягкой казалась трава, слишком молодые и невозможные для осени цвели на том цветы. В лицо тут же, дождавшись восхождения, ударил свежий волнительный ветер, принесший запахи первой ландышево-подснежной весны. Пробежались по муравистым стеблям невидимые грузные шажки, раздался где-то звонкий-звонкий птичий смех, пропела ночная свиристель, проблеяли в незримых загонах овцы да жеребцы, замученные игривыми эльфийскими плясками на спинах да крупах… Привыкший во всём подчиняться, усмиряя не вложенное в него любопытство, на сей раз Юа старого королевского наказа, гирляндами-цепочками вонзившегося в спину, сдержать не сумел, становясь тем самым плохим избалованным мальчишкой, с которым рано или поздно случается что-то не настолько и плохое, как всем хочется представлять. Повинуясь тоненькому внутреннему зову, он, чувствуя себя донельзя смущенно и глупо, оглянулся через правое плечо и вдруг, на один короткий миг, сквозь пелену глаз увидел внизу, у подножия холма, откуда-то знакомого ему Храброго дурака-Портняжку, разодетого в пестрые разноцветные тряпки да ушастый насмешливый колпак с позвякивающими бубенцами. Портняжка закусывал тремя разваренными фиолетовыми — Юа отчетливо разобрал их цвет — сливами да ломтем посахаренного хлеба, бренчал подвижными пальцами на прильнувшей к его бедру лютне и, перемигиваясь одними лунными отблесками на дне веселящихся зрачков, с улыбкой о чём-то переговаривался с… Коренастым, высотой с ту самую елку, что приютилась возле лисьего дома, великаньим детенышем, который медленно-медленно, щуря от довольства тополиные ветки-ресницы, выжимал из крошащихся валунов белый утиный сок, слизываемый длинным толстым языком с грубых омозоленных пальцев. Опешивший, Юа сморгнул, хлопнул уже своими ресницами, открыл непокорный рот, чтобы сказать — да, боги, заорать! — о том, что видит, Микелю, обязательно должному ему немедленно поверить… Только когда глаза его вновь распахнулись да метнулись диким взглядом по траве — ничего, кроме нескольких примятых арктических роз с понуренными головками-коронами, больше… Не увидели. Микеля всё еще отчаянно хотелось позвать, Микелю всё еще отчаянно хотелось рассказать, даже если тот и посчитает его сумасшедшим или насмешливо открестится — мол, я же велел тебе не смотреть назад, котенок, так что заканчивай-ка свои сказки, это на тебя не похоже, — но… Но рот почему-то отказывался раздвигать слипшиеся губы и выталкивать из себя запретные руны-слова, а Рейнхарт поглядывал — искоса да мельком — так понимающе и так плутовски-хитро, что Юа вдруг с запоздалым изумлением сообразил: он, этот невозможный человек, и так — без его слов да криков — всё прекрасно… Знал. Знал и, зачерпнув из горсти сразу все подаренные ягоды да проглотив те, почти что даже не жуя, заставляя тем самым последовать его примеру и молчаливого потерянного мальчишку, тоже послушно прошедшегося по угощению кончиками зубов, облизнувшего тающие на языке сахарные волоски да проглотившего всё до последней кислой капли, ютясь в объятиях разогревшегося месячного ветра, тихо-тихо проговорил: — А вот и городские огни встречают нас, мой маленький Юа… Что я говорил? Иногда очень полезно оставить здешним жителям что-нибудь в подарок да, получив их благосклонность, понадеяться на чудо. Право, им ведь, умеющим бродить по звездам да ездить верхом на семи ветрах, думается, совсем не тяжело перетащить нас с тобой к нашему тихому дому, моя красота... Юа вдруг вспомнил, что на шее привидевшегося Портняжки болтался венок, незаметно и неизвестно как оставленный возле крохотных косоватых лачужек изворотливым пройдохой-лисом. Бордово-красный венок из таких же бордово-красных ягод, как нельзя лучше подходящий к красному кафтану и красным же остроносым башмакам, вырезанным из загадочного, ни разу в жизни не встречаемого гранатового дерева, в чьих корнях вырыл себе нору рыжий мангуст. Помешкав, потерянный в зеленых пустошах Уэльс чуточку испуганно и недоверчиво улыбнулся — всё теми же внутренними невидимыми губами… А затем, уже почти не злясь и не ревнуя, лишь чуть-чуть опасаясь впитывающихся в сердце шевелящихся ягод, позволил приободренному Микелю, тут же принявшемуся беспощадно тараторить о белых в красное пятнышко мухоморах и о Солнце, что застыло в тридцать шестом градусе от Зимы, повести его вниз с благоухающего малахитового холма, навстречу перецветью и впрямь сияющих, и впрямь знакомо-желтых да вечереюще-синих всплесков соленых волн, шелестящих угомонившимся, наконец, прибоем.??? Уже среди глубокой пьяной ночи, в тепле домашней согревающей постели, с невыносимой болью в воспаленном горле и обвязанным поверх того полосатым шарфом, с запахами лимонно-мандариновых леденцов и горьких лечебных порошков по кружкам, распиваемых Уэльсом с Рейнхартом на брудершафт, пусть мальчик-Юа и отказывался да отнекивался всеми своими силами, за окнами отмечался Четырнадцатый день Предзимних Ветров, по эльфийским пустошам бродили дымчатые монетные кошки с пятнышками-франками на шкуре, а звезды, сцепившись рогами, устраивали пляску пьяного влюбленного жирафа с эйфелевой гибкой шеей. Ветра шумели, ветра скреблись да стучались в окна, где-то ползали и щекотались коготками не видимые никогда призрачные мыши с черным крылом за спиной. Карп развалился в подушечном кресле, вибрируя довольным жизнью сгустком плюшевого тепла, а Юа никак, сколько ни старался, сколько ни бился, больше не мог заснуть обратно, разбуженный не то робким поскребыванием одинокой елки в стекло, не то тихими полустонами Микеля, что, беспокойно ерзая в пухово-бамбуковом одеяле, всё ругался да ругался сквозь свои грезы на чертовы двери, через которые не мог отчего-то куда-то пройти. Ругалось его бесстыжее Тупейшество настолько нагло, нещадно и чувственно, что — Юа был строжайше уверен — даже сам Изобретатель Двери переворачивался в несчастном сосновом гробу. Несмотря на простуду и выпившую до дна усталость бесконечного походного дня, несмотря на слипающиеся глаза и тупую боль в опустевшей голове, юнец абсолютно никак не мог перестать думать о гадских эльфах и о том, что, быть может, теперь лисий лорд в этих своих реалиях-снах-грезах где-нибудь заблудится, свернет не туда, и уже никогда не вспомнит про него, никогда не возвратится, никогда не услышит и не заметит, даже если очень кричать, оставшись навек мучиться новой сердечной болезнью, подобно старому марихуанщику канувшего в бездну времени. Навязчивые мысли сводили с ума, веерами палой листвы кружились в потоке сознания, и чем дольше Юа думал, тем ближе подбирался к тому, чтобы послать всё к дьяволовой матери, отбросить уже это гребаное одеяло, вылезти из кровати и пойти бродить неприкаянным белым привидением в женской ночнушке по стенам да коридорам, когда вдруг Микель, обрывая все его метания, резко перевернулся на спину, эгоистично раскинул руки и, исказившись страданием в лице, пробормотал непослушными горькими губами с запахом — или у Уэльса просто что-то творилось с головой — дубового медового желудя: — Эльфы… откройте… дверь… Я должен войти… в вашу чертову… страну… Немедленно, я сказал… Юа, застывший с занесенной для несовершенного движения ногой, мгновенно спал в худом лице, с колким ужасом в душе осознавая, что алые ягоды всё-таки были по-настоящему, а не только лисьими сказками, про?клятыми. Алые ягоды, впитавшись в кровь, теперь пытались отобрать от него Рейнхарта, алые ягоды… Да чтоб им вечно где-нибудь гореть, этим сраным алым ягодам и тем, кто посмел им их подсунуть! — Иначе… мне придется эту вашу дверь… выломать… я ведь… еще предупреждаю… по-хорошему и ссориться с вашим… Королем… не хочу… Обиженный и задетый до самой потаенной глубинки, курящий свою ненависть, как Микель постоянно курил сигареты, Юа — еще даже прежде, чем подобный приказ отдал полусонный мозг — потянулся за подушкой, замахиваясь той с той силой, чтобы наверняка пожестче да поболезненнее врезать спящему изменнику по морде, перепугать до смерти и тоже вот погрузить в сладостные путы шарящейся по их дому паршивой Бессонницы. — Эльфы… поганые упертые эльфы…! Чертов Король! Мальчик-Юа… сбежал от меня… к тебе… Я должен… вернуть… дверь… открой… Блядь! Тогда я сейчас подожгу! Пальцы Уэльса непроизвольно дрогнули; подушка, пошевелившись в ослабевших тисках, с тихим шелестом сползла ниже, еще ниже, еще… Наверное, он мог бы теперь даже всё простить да убрать ту прочь, но, отчего-то не в силах сдвинуться с места или вобрать в лёгкие новую порцию воздуха, всё сидел да смотрел, как та, подчинившись еще чуточку распахнувшимся пальцам, всё-таки вывалилась и, отдаваясь пуховой удушливой тяжестью, свалилась мужчине на всхрапнувшее лицо. Тут же, лишь половиной ломаной секунды позже, взорвался вулкан — Рейнхарт резко подскочил, взревел и взрычал, комкая в когтях чертову пуховину и в ужасе мотая спросонья головой, явственно собираясь отыскать запрятавшегося где-то неподалеку неприятеля, попытавшегося его убить: глаза первым делом бегло оглядели настораживающую округу, взволнованно перетекли на тихого-тихого бесценного Юа… Увидели белый, молчаливый, ажурный сугробик, с головой зарытый в одеяло. Мгновенно — снова через дробь ломаной секунды — потеплели, улыбнулись, оттаяли. Руки потянулись к той из трёх округлостей, что, затаив дыхание, отвечала за буйную голову, отчего-то лежащую не на мягкой взбитой подушке, а на жестковатом матрасе, и, никак не связав один с одним и так и не сообразив, что чертова подушка делала на нём, а не под щекой Уэльса, мужчина, осторожно приподняв хрупкую голову, просунул под ту пуховый квадрат обратно, осторожно — насколько мог, чтобы не потревожить чуткого сна — пригладил. Поцеловал неподвижную Беллу в чернявую макушку, капельку отодвинув заросли-сугробы, и, укутав пуховым теплом, только придвинулся вплотную, грудью к спине, чтобы, сграбастав да прижав крепко-крепко, снова, почти с прерванного запальчивого места, погрузиться в воинственный сон, всё вышептывая да вышептывая в волчьем гневе о том, что не позволит никакой чертовой волшебной стране отобрать у него единственное возлюбленное сокровище, и Юа, намертво стиснутый этой его акульей жадностью да огненными руками… Вот теперь Юа, позволяя себе смятую неумелую улыбку уже теми самыми, внешними, губами, так легко и так спокойно, свернувшись кошачьим клубком под хозяйским боком, сумел поднырнуть в накрывающий сон следом за своим синеленточным лисом, чтобы уже там, в стране веселящихся эльфов да отвергнутого Короля, вечно пьяных носатых боуги да жадных до золота лепреконов, отворить перед своим истинным хаукарлистым царём заевшую дубовую дверь.