Часть 1. Пиковая дама (1/1)

Люди и твари принадлежат к разным породам,а лисы находятся где-то посередине.У живых и мертвых пути различны,лисьи пути лежат где-то между ними.Бессмертные и оборотни идут разными дорогами,а лисы между ними.Поэтому можно сказать, что встреча с лисой —событие удивительное,но можно сказать и так,что встреча с лисой — дело обычное. Город-одеяло, город-интроверт, скромный и дерзкий населенный островок в завернувшемся клубке бараньей пряжи, приопускал седые ресницы, стряхивал с тех заиндевелую насыпь и, повторяя самого себя по бесконечному околдованному кругу, растекался голосами Ragnar ?órhallsson и Nanna Bryndís, чертящими тонкую мирную грань между жадными потемками и охваченным летним солнцем белоночьем. Небо, наливаясь густейшим табачным киселем задарма дегустируемой многомесячной выдержки, просыпа?лось мелкой дождливой крошкой, и по стремительно пустеющим развилкам омытых леденью улиц перебирали лапами-ногами-колесами лишь запоздавшие в минувший сезон непутевые туристы, не успевшие пока еще сообразить, что хитробородые потомки викинговых сынов не вымерли ненароком, так и не сумев дождаться временного затишья, а предусмотрительно забились в те нагретые безопасные щели, где не задувало с переменчивого и склонного к стервящимся черным лихорадкам, только на первый взгляд тихого да кроткого океана. По скромному, немножечко странному, исключительно субъективному и ни с кем не разделенному мнению Микеля Рейнхарта, праздно прогуливающегося по широкой парадной Ananaust, вплотную прилегающей к кромке зализанного северным парфюмом прибоя, климат, в особенности щедро обхвативший самую крайнесветную столицу мира — субарктический и до скончания времен мокрый, чтобы с одежды стекало даже без всякого заунывного дождя, — был сегодня на редкость покладистым и никаких эпатажных выходок не предвещал. В чистейшем прозрачном воздухе волнительно пахли старой лодочной древесиной плотно понаставленные приземистые здания с вылинявшими цветными крышами, притягательно дымило свежей поджаренной рыбой и разбрызгивало любительскими душками заношенных туфель упокоившегося Джона Леннона, полусонно наблюдающего с отданного островка за излюбленным городком неспешных и мало кем понятых пацифистов. Колыбель ветроголосой Bj?rk и окрещенного полярным сиянием Sigur Rós’а, многоуровневых водопадов Гюдльфосс и капризного вулканического исчадия Эйяфьядлайекюдля Микелю безумно нравилась, импонировала, срасталась, заменяя лавовым песком с черного побережья горячую сладко-красную кровь, кожей к коже, и хотя импозантный португалец с ворохом неоцененных причуд не являлся здесь коренным, хотя сам приехал и обосновался лишь с половину десятка минувших лет назад, избрав для себя насущный кров на перепутье стародавней дикости и скачущей широкими конскими скачками ненасытной урбанизации, Рейкьявик всё же сумел стать для него своеобразным, но почти настоящим домом: местом, в которое, в отличие от мест остальных, единицами и десятками перебранных в длинных киноварных пальцах, возвращаться хотелось всегда. Местом до абсурдности замкнутым, уединенным, себе и только себе на уме. Местом, что, вопреки снисходительному презрению прочего мира, не ощущало потребности раскрывать навстречу ноги и трясти небрежно поднятой юбкой в тщетных попытках добиться ничему больше не удивляющегося стороннего внимания; объятая гейзерными лагунами и запрятанным под серой зеленью холмов горшочным эльфийским медом, Исландия покоряла загрубевшие сердца первозданной неприступностью, вылощенными в снега горными вершинами и темпераментными выходками не знающей покоя погоды, не подстраивающейся под прихоти правящего людского рода, а, наоборот, полновластно надиктовывающей условия собственные. Исландия, с молчаливой гордостью и метелистым безразличием носящая за плечами хвойношерстую накидку из альбатросового оперения, хорошо знала, что она — это не существующее более нигде неповторимое волшебство аппетитной маринованной баранины на нежных хрустких косточках, взращенной на извергающихся почвах и сочных подскальных лишайниках. Самый экологически-незапятнанный на всём заболевающем свете воздух и логово запрятавшей в тектоновых пещерах навеки уснувших драконьих детенышей вулканицы-Геклы. Груды и взгорья вязаных оленьих варежек, шапок, шарфов и свитеров, сумасшедших улыбок в наваристой янтарной пене от перебродившего картофельного пива, заштопанных ураганами ран на прозрачной субстанции постепенно вытаскиваемой наружу души и медленных, талых, вновь крупица за крупицей вселяющихся в порох костей надежд, говорливыми чайками взмывающих к бело-белому зимнему небу. Исландия — это стершийся из человечьего мира забытый народ, забытая земля и такое же забытое гнездовище колючих, жестоких, своенравных, но, несомненно, прекрасных и способных случиться только здесь, на покромсанных странствующими айсбергами терпеливых берегах, северных чудес. Шумливое время ежегодного туристического наплыва закончилось несколькими днями ранее — в одно тусклое моросящее утро внезапно нагрянувшей беспардонной осени летучие и плавучие суда просто прекратили завозить на изолированный островок, резко сделавшийся угрюмым, малопривлекательным и сильно недружелюбным, сменяющие друг друга партии смеющегося пестрого инакомирья, и местные наследники пламенногривых Одиновых сынов стали заученно да монотонно прикрывать до следующей весны прибранные хостельные отельчики, баснословно дорогие гостиницы, не вписывающиеся в общепринятые рамки богатые ресторанные дворы с напитавшим столовую древесину подозрительным придыхом выкупанной в соленом аммиаке рыбы. Частые ночные клубы, встречающиеся через каждые три сотни бесцельно блуждающих шагов, уже не так вульгарно громыхали музыкой, намеренно изменившей под чужую угоду возлюбленный неторопливый мотив, сине-красные разлинованные флаги всё чаще поднимали поморниковы шеи, разрываясь пухом да клочьями терзающих ткань усиливающихся бурь. Желтые прямоугольники автобусов начали курсировать намного реже, подстраиваясь под неспешный темп извечно опаздывающих островитян, и Микель, склонный к беспричинным сменам непостоянного настроения да переиначиваниям хитрой внутренней органики, неохотливо, но безнадежно чутко впитывающей дыхание плотно окружающего пространства, снова подхватил на кончик прокуренного языка горький привкус непрошеных откровений, вместе с которым подводный старик-Гольфстрим, изредка попыхивающий всплывающим на поверхность теплом, зачем-то подарил приостановившему ход мужчине выпорхнувшую из отверстой клетки музыку. Определенно неумелую, осмелившуюся немыслимо бездарным визгом попытаться сымитировать оперную дикость какого-нибудь выдающегося Россини, но зато, посредством этой своей жгучей оголенной страстности, нормальных слушателей не притягивающей, а отталкивающей, до трогательной наивности живую. К собственному счастью, пагубной привычки относить себя к категории маломальски нормальных людей Микель не имел, а потому, задумчиво потоптавшись в собравшейся под ногами луже да с несколько секунд поприслушивавшись к прелестной набожной простоте, всяко способной отвлечь и развлечь хотя бы на непродолжительное, но оттого не менее бесценное время, затянувшись новой сигаретой далеко не самой любимой марки Pall Mall, в последние месяцы то и дело отыскиваемой то в одном кармане, то в другом, зябко поправив воротник успевшего практически насквозь промокнуть пальто, преспокойно сменил изначально отсутствующее направление, легким взбудораженным шагом отправившись навстречу Харпе — местной луврской башне, переломчатой модернизированной must see любого уважающего себя города. Харпа представляла собой скованное кардиограммным сцеплением скопище серебристо-черных отражающих сот, отдельных и вместе с тем монументально слитных стеклянных ячеек, соединенных тонкой жилой в огромные полупрозрачные стены — дерзкое любительское новаторство, не самое гармоничное зрелище снаружи — если, конечно, не случался ясный вечер и окропленное кровью солнце не застревало в пучине надраенного до зеркальной гладкости корпуса бьющей по глазам фееричной агонией, — зато чарующе спесивая красота изнутри. Микель бывал под сводами вертеповой культурной святыни всего с два или с три раза, но до сих пор помнил то ошеломляющее впечатление обескураживающей невесомости, которое возникало, когда под ногами, каверзно посмеиваясь фокусничающим освещением, растворялась становящаяся вдруг абсолютно прозрачной лестница, и закат, полыхающий над утихомиренной Атлантикой, окутывал с головой, снося прочную, но скорострельно истлевающую иллюзию поддерживающих стен. Обогнув ее с двух из трех возможных сторон — приближаться к расплескивающей волны воде не хотелось в силу настойчиво подгрызающего недоверия и вящего нежелания случайно в эту самую воду угодить, оказавшись подхваченным наплывающим из-за каменистых хребтов ветром, — Микель, предвкушающий и приободренный, без особенного труда поймал нарастающий звенящий гул, вобравший в себя и иные, такие же визгливые и сбоящие, голоса. Прибавил, полнясь закипающим в жилах заинтересованным возбуждением, ходу, машинально очистил от чуть испачкавшего пепла стягивающие пальцы кожаные перчатки и, напустив на лицо самую доброжелательную и непринужденную из имеющихся в арсенале коллекционных улыбок, крадущейся танцующей походкой скользнул за очередной глянцевый угол… Разочарованно встречаясь лицом к лицу всего лишь с жалкой да избитой школьной постановкой; чтобы понять, где крылись истоки и корешки, хватило одного беглого взгляда на курсирующих сколоченный из подгнивших досок невысокий помост трех солидных дяденек с разделенной напополам выдержкой степенного бычьего тореро: пропитого вида рыжеволосого куртуазийца с маленькой булькающей флягой, кочующей от широкого курточного рукава в такой же широкий курточный карман и обратно, причудливого няньку чистопородной китайской — китайцев Микель по личностным причинам не любил, не переваривал и старался всячески выдерживать улыбчивую дипломатическую дистанцию — наружности и, наверное, главенствующего директора с аккуратной ежовой стрижкой, чопорным пиджаком, из-за впитанной мороси выглядевшим не больно-то внушительно, высветленными подогнутыми усами да сальной и капельку скотинистой, необъяснимым образом напоминающей гиммлеровскую, забавящей и вместе с тем всеми поджильными фибрами отталкивающей физиономией. На сцене, сценой зваться достойной только за просто так, потугами вздыхающей вежливости и кое-как вытянутой благосклонной солидарности, мельтешили, то неуклюже сталкиваясь костлявыми или не очень тушками, то вновь отпрыгивая друг от друга на чересчур неприличные расстояния, чахлые старающиеся детишки: этакий Человекус Активникус с настораживающими седыми прядями и чуть подрумяненной дешевым тональником мертвенно-бледной кожей, как-то так сразу примечающийся среди остальной бестолковой толчеи задатками хромающего на переполошенные подростковые мозги непробиваемого альфа-вожака. Щуплая низкорослая девочка в длинном черном саване пожизненно носящей траур степенной матроны, кривенько заплетшая волосенки в две критически отличающиеся по длине жидкие косички, трагично, но совершенно неискренне прикладывающая к раскрашенному красной помадой рту трясущиеся белые ладони. Напыщенный долговязый повеса с разлохмаченным морковным загривком и бутылочной зеленью единственного цельного — второй как будто бы был подбит и перевязан на неприметный серенький бинт — глаза. Пыльные пожеванные декорации, впервые за долгие десятилетия вытащенные наружу из заваленных мусорной сажей чердачных сундуков, горящие бумажным стыдом и за самих себя, и за тех экономничающих идиотов, что удосужились их здесь расставить, а не сжечь да отправить на обетованные декораторские небеса, стыло горбатились обещающими вот-вот свалиться разбухшими телесами, иногда падали, иногда не вовремя стелились под ноги и заставляли падать уже кого-нибудь другого, отчего натужненькая игра паясничающих актеришек, не внушающая ни трепета, ни восторга, ни малейшего желания в нее взять да поверить, приобретала с одной стороны некий слабо колышущийся шарм, а с другой — острое желание развернуться, выкинуть из памяти, уйти и попытаться отыскать что-нибудь и где-нибудь еще, полнясь литой уверенностью, что хуже не будет уже ни в заунывном монастыре сберегших целибатную девственность монахинь, ни на анонимном семинаре бросивших лысеющих байкеров с инвалидными переломами рук, ног и ребер.— Виновность отражается во взгляде.Дурная совесть говорит без слов…В страданиях единственный исход —По мере сил не замечать невзгод. Это, например — так надрывно, чтобы отшатнулась парочка разволновавшихся сеньорных старичков, только-только присоединившихся к ежеминутно сокращающемуся числу косо посматривающих зрителей, — прокричал седоголовый господин Активникус, гневно размахивающий неприкаянной левой рукой с зажатым в той — воинственным, да каким-то сплошь игрушечным, с отломанным кончиком и перекосившейся подставной рукоятью — кинжальным ножичком, и Микеля, ленно покопавшегося в воспоминаниях, но все-таки выудившего на свет нужный укромный сейфик с заботливо вставленной в ржавую скважину отмычкой, наконец, осенило. — А-а-а… вот оно что. Так это у нас здесь, стало быть, бегает достопочтимый месье Отелло, — снисходительно хмыкнул под нос довольный самим собой и потихоньку проясняющейся обстановкой мужчина, затягиваясь едким дымком новой надкуренной сигареты. ?Отелло? Рейнхарт никогда не любил: ни в исполнении повсеместно обожаемого Джузеппе Верди, ни в красочной, но не обремененной смыслом балетной постановке Голденталя, ни в нездорово разросшейся подборке поражающей воображение фильмотеки — ну, право, сколько можно снимать-писать-говорить-повторять совершенно одно и то же, не внося в него ни крупицы адекватной новизны? Как же быть с почитаемым некогда полетом фантазии, как быть со свежими мыслями и идеями, без которых и так уже давно да безнадежно подыхал, мучаясь пожравшей злокачественной опухолью, загаженный тупоумными кретинами мир современной обездушенной машины? Успевшая нарастить три десятка заслоенных корок оригинальная версия, со скрипом да слезами выкатившаяся из-под пера гениального дядюшки Шекспира, чересчур увлекшегося гиперболизацией неоправданных душевных страданий не самых несчастных индивидуумов, тоже не вызывала в горячем на сердце смуглокожем португальском выходце должного отклика — жили бы себе и жили, эти причудливые маленькие человечки больших антикварных баллад, радовались бы, любили, наслаждались щедро присвоенными деньгами, пылкими рандеву, полногрудыми девственницами да покорно ложащейся в руки властью взлелеянных судьбой молодых королей, а они вместо этого старательно рыскали в поисках выкорчеванных из пальца мучений, убивались, добровольно бросаясь на простынею подстеленные острия, да просто-таки пачками, колодами, подкошенными чумой снопами помирали, точно случайно пробудившиеся мухи под застигшее врасплох Рождество. Изначально сомнительное удовольствие от шарлатанящего балаганного представления, не понимающего даже, что? оно вообще пытается представлять, тем нацеленнее делалось ниже сползающего в пропасть ноля, чем больше — непонятно в кого такие все из себя ответственные — недорощенные болваны вкладывали в него абсолютно бесталанных потуг, да и белобрысый этот Активникус на грозного кофеголового мавра, оцелованного приютившей кормилицей-Венецией, походил не сильнее, чем на какого-нибудь не тонущего, а довольного, откормленного и бодрствующего Ди Каприо: может, укладывающегося в Джульеттин гроб задохлика-Ромео или соскальзывающего с дрейфующей двери парнишку из крушащегося Титаника он бы еще неким любопытным чудом и потянул, но…— Когда он нас меняет на других,Что движет им? Погоня за запретным?По-видимому. Жажда перемен?Да, это тоже. Или слабоволье?Конечно, да. А разве нет у насПотребности в запретном или новом?И разве волей мы сильнее их?Вот пусть и не корят нас нашим злом.В своих грехах мы с них пример берем. Впрочем, наверное, он хотя бы верил в то, что взялся на себе тянуть, а не тянуться, как делали остальные, за тем следом: надувался, если приглядеться повнимательнее, в запачканных испариной и стекающим тональным кремом щеках, пульсировал нашейной жилкой, дрожал в ненароком обтираемых о брюки потеющих руках, и за это Микель — единственный из семи оставшихся зрителей, неприхотливо ютящихся кто под зонтом, кто под капюшоном, а кто и просто так — готов был ему сочувственно поаплодировать… Дождавшись — раз уж он зачем-то решил здесь задержаться и принять участие в чужом фееричном фиаско, — правда, того любознательного момента, когда перебарщивающий и с репликами, и с выпячивающим грудь героизмом, и с впустую затраченными нервами мальчишка доиграет нынешний отрывок да продемонстрирует несчастную девицу Дездемону, припрятанную в крохоборском кулаке. Микель даже не трудился предполагать, будто воспеваемая век за веком девка сумеет хоть чем-то подсобить и стать для незадавшегося салунного спектакля тем или иным маститым козырем — очередной шестеркой или восьмеркой, крестями или бубнами, но никак не червами и тем более не роковыми пиками, не ужасающе прекрасной королевой, которой не сумела облачиться даже Дездемона первая, настоящая, так и оставшаяся досыпать в породивших Темных Временах. На сцену предстоящего убийства смотреть не хотелось тоже — не являясь человеком заштампованным, промытым или предвзятым, Микель всё равно не верил, что желторотые дети смогут прочувствовать и верно, не искривив и не изуродовав самой ее сути, передать атмосферное великолепие угнетающей безымянницы Смерти, которой, скорее всего, не успели повидать ни в глаза, ни в спину. Вот киприоты — так те до сих пор чистосердечно гордились, что несчастную оклеветанную овечку удушили именно на их острове, и с пеной у рта порывались наперебой — за соответствующую приличную плату, разумеется — отвести неискушенного туриста, гонимого призрачными псами ухватившей за горло кровожадности, в замок ревнивца-Отелло в славном городе Фамагусте. На скрипящих под ножным топотом помостах тем временем то появлялись, то снова растворялись размытые меланхольствующими сумерками истончающиеся лица: незаметно для самого себя втянувшийся Микель смутно разгадывал то подставного приятеля-Яго, то простодушную наперсницу ярочки-Дездемоны, имя которой напрочь вылетело из головы, а сама она всё никак не решалась его назвать, продолжая и продолжая зажимать между коленями раздираемые поломанными ногтями трясущиеся руки — нехорошо же вот так выгонять на всеобщую потеху маленьких неокрепших девочек с ярко выраженным сценическим кошмаром. Эльмиро, которому по канону полагалось слыть уважаемым батенькой тутошней страдальческой принцессы-невидимки, откровенно походил на ее еще более уважаемого — уже с несколько раз умершего и от нечего делать восставшего обратно — деда, и чем дальше, тем меньше становилось понятно, что этот причудливый эксцентричный тип забыл на задворках школьной постановки вообще: морщины и лезущие по направлению всех компасных стрелок седые космы, вихрящиеся куполами нестриженого французского пуделя, не прикрывал ни один грим, да и, если верить робким шальным улыбкам, начавшим с периодической частотой промелькивать на губах то одного, то другого приостановившегося прохожего, приблудившийся флегматичный дедок даже близко не старался ничего прикрыть, преспокойно пуская жвачные пузыри в покачивающееся над землей пепельное небо и с запозданием отмахиваясь от настойчивого седошкурого мавра подправленными собственным изобретательным сочинительством речами. Что самое удивительное — никто из присматривающего за порядком да сюжетным развитием персонала против подобного проходимства не выступал, и Микель, изначально оставшийся тут только ради мысленно оплеванной и обруганной сцены с предстоящим удушьем, решил поглядеть немного и просто так, хотя бы вот ради духа изумительного пуританского пофигизма, который сам он тщательно одобрял, взращивал и всячески баловал.

— Быть тем или другим — зависит от нас. Каждый из нас — сад, а садовник в нём — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода или пышно разрастись — всему этому мы сами господа. Если бы не было разума, нас заездила бы чувственность. На то и ум, чтобы обуздывать ее нелепости. Твоя любовь — один из садовых видов, которые, хочешь — можно возделывать, хочешь — нет. Приглушенные суфлерские слова, не очень внятно донесшиеся из-за обжитого домашней молью занавеса, сооруженного на самую скорую руку — пресловутая красная шторка, наброшенная поверх пошатывающегося дверного проема, самой этой двери напрочь лишенного, — отчего-то чуть позабавили, чуть отвлекли от главной ускользнувшей мысли витиеватой садовой философией, и пока Микель заинтересованно раздумывал об этом вот причудливом грубом басе, что тоже никак не мог принадлежать щупленькому малодушному школьнику, великий царственный Отелло, совсем даже не в шутку возгоревшись посерьезневшими очами, с невольно пробравшим до позвоночника паузником выступил вдруг вперед. Заметным на глаз спазмом набрал в грудину воздуха, припал, раболепно склонив голову, на одно колено — жест тоже по-своему заворожил зародившимся желанием немедленно в него поверить — и, разъяв в умоляющей просьбе дрогнувшие объятия, в сердцах прокричал, насылая следом за срывающимся на заклинание призывом венчание патетичной тишины:— Она меня за муки полюбила,А я ее — за состраданье к ним! Присутствующие недозрители почему-то, незаметно породнившись спаянными душами да украдкой обменявшись друг с другом короткими взглядами-недомолвками, дружно, будто кто-то неуловимый махнул разбросавшей зеленое ведьмино зелье рукой, затихли. Микель, тщетно попытавшийся всеобщему стадному недугу воспротивиться и бросить — пусть уже даже вслух, пусть хоть при всех, и наплевать — в честь долгожданной принцессы скорых трагичных умертвий что-нибудь язвительное да насмешливое, легонько прикусив от охватившего разочарования нижнюю губу, в конце концов, растерянно приняв поступивший откуда-то из быстро-быстро заколотившегося сердца необъяснимый отказ, и затих, и ущемленно поддался всеобщей потребительской вакханалии тоже. Повсеместно желанный другими, но не желающий в абсолюте никого сам, смуглый хищноглазый мужчина твердо знал, что практически никогда, если только не считать далекого не задавшегося детства, не интересовался ни школьницами, ни иными девочками, ни хоть какими-нибудь представительницами грудастого, даровито выедающего и душу, и последние нервы племени, но почему-то именно сейчас, поддаваясь звонкому мальчишескому тембру накатывающего волной волнения, даже сплюнул наземь смолящую недокуренную сигарету, затушил ту носком кожаного ботинка, растрепал, инстинктивно распушив обезумевшим от весеннего гона павлином перья, мелко затрясшейся пятерней слипшиеся на кончиках влажные волосы. Подобрался, выпрямляясь в полный внушительный рост, огладил смявшийся воротник, отряхнул от просыпавшегося пепла перчатки, вдохнул поглубже свежайшего просоленного воздуха, пропитанного горькой птичьей слюной, и… Наконец, увидел ее. Создание это, кем бы оно ни было, обладало той степенью впаянного в кровь невыносимо прекрасного, теми неизведанными смертоносными чарами, что окружали лишь величайших выходцев из Дивного Народа, кровных детей Честного Эркельдунского Томаса и эльфийской Яблочной Королевы; неожиданный разрез безумных восточных глаз отливал неугасимой подлунной сталью, хмарью заволакивающегося синего неба и танцующей поволокой гарцующей белорогой оленицы. Казалось, что они непрестанно — каждую малейшую секунду, каждый отрезанный от нее миг — дрожат хрупкими озимыми листочками на суровом северном ветру, эти неподражаемые великолепные глаза, вальсируют вместе с полярными звездами, движутся и блестят беглыми гиацинтовыми бликами на не знающей покоя воде, и запальчивое сердце Микеля, со стоном ударившись о треснувшие ребра, зашлось подозрительным, просто не могущим посулить ничего хорошего Лисьим Шагом. Личико Дездемоны вылепилось божественными кистями живущего в небесных пустошах талантливого скульптора из тканой заснеженной кожи, острых недокормленных черточек тщедушного пока, но непременно обещающего распуститься однажды подростка, резкости и дикости горных шипастых роз в едином хрустальном флакончике сводящих с ума утонченных ароматов. Пальцы ее были длинными и тонкими, что струны натянутой эльфийской виолончели, так и ждущими, когда же на них взыграет умелый истосковавшийся мастер ласкающих столетних веков. Худенький стан окутывала хрупкая и полупрозрачная костяная легкость под кисеей грубого, тщательно застиранного и от этой же стирки отвратительно-запачканного, ни разу не подходящего этому несравненному цветку платья, что, противясь и физикам, и химиям, и хмурящемуся Микелю, и самому себе, какими-то неслыханными чарами напитывалось чуждой фиалочной красотой, буквально на глазеющих зрачках раскрывалось шелковистыми лепестками неуверенного, всё еще самую малость недостойно-уродливого бутона, струящегося глубоко вниз истоптанными подолами и подранками, перевязанными на узел шлейфами и заношенными кружевами неприхотливых островных гладиолусов. Следующим, что безвозвратно пленило и заворожило смолкшего обездыханного Рейнхарта, намертво приплавив к своему совершенству зашедшееся бешеной судорогой, тут же отдавшееся и покорившееся внутреннее существо, были волосы. Упоительно длинные, очаровывающе-густые, будто отращенная кобылья грива, неправдоподобно роскошные, поначалу даже принятые за искусный наложенный муляж, обман и играющий в миражирующие фокусы полог спустившейся ночной черноты, тянущийся по мягкому следу загущенной чернильной тучей; когда же ресницы прелестного создания, взметнувшись вверх, переплелись с пушистой вздыбленной челкой, а тощая спина под скольжением восхитительной копны резко сделалась еще уже, хвилее, притягательнее — Микелю подумалось, что он, должно быть, все-таки встретил его, свой фатальный бесславный финал. Едва втягивая предвкушающе сокращающимися ноздрями застревающий на полуизлете воздух, он голодным, сумасбродным, обессмыслившимся волчьим взглядом очерчивал вплетенные в темненькую Дездемонову макушку бархатно-лилейные соцветия, глядел на искушающе мраморные запястья, опоясанные простенькими позвякивающими браслетами, фенечками, украшенными лентами выдубленной светлой шкурки. На худышку-шею в исшитой кукольными узорами воротничной оборке. На нежные и поджатые босые пальцы вожделенных скрытых ножек, робко выглядывающие из-под полов подметающей сцену растрепанной юбки. Еще чуть позже, неведомым вышним заговором добравшись до главной сокрытой сокральности одновременно вместе с остальными, тихо-насмешливо зашептавшимися вокруг да за спиной вперемешку с негромкими задумчивыми свистами, Микель Рейнхарт, пытливо щурящий облапывающий невинную эльфийскую деву взгляд, вдруг запоздало сообразил, что ведь грудь чудесной праведницы оставалась незапятнанно… Плоской. То есть вот… Совсем. Сквозь лиластую лаванду облепившей материи, которая при должной игре света да тени представлялась вовсе не такой уж и плотной, как требовали того несовершеннолетние школьные приличия, не проглядывало даже намечающихся зародышей наливающейся женской плоти, в то время как сама Дездемона была уже вовсе никакой не маленькой молочной девочкой, если смотреть с такой вот откровенствующей стороны, а самой что ни на есть подготовленной половозрелой девушкой, достигшей как минимум добрых шестнадцати лет. Соски у нее вполне имелись — аккуратные обтянутые бусинки, от царствующего на улице холода да не способной отогреть одежды чуть подернувшиеся кверху заострившимися твердыми иголочками, — платье бесстыдно налипало на гармошки худеньких ребрышек, а вот грудей, сколько ни ищи, не находилось, наводя на сластолюбивое, шальное, заставляющее задыхаться сумасшедшее озарение, ударившее в поплывшую голову вспененным гейзером необузданной пьяной страстности, что Дездемона эта оставалась только и исключительно… Мальчиком. Подобопреклонным сатиновым юношей из рода дерзких императорских журавлей, дурманящей рассудок восточной мугунхвой, в единственным на весь планетный шар экземпляре воплощенным совершенством и изумительнейшей редкости красотой, неосознанно распыляющей по чертовому третьесортному педженту такие же чертовы искушающие гормоны, толкающие на собственнические спонтанства огневые искры, голубую лотосовую пыльцу скромного неприступного соблазнителя. С новым запозданием Микель вдруг заметил, что очнувшиеся от наложенной полудремы зрители потянулись поближе к очагу резко завлекшего представления, школьный состав растекся — поголовно затерялся в повсеместно сгустившихся сумерках — в дышащем байховым добродушием предвечернем умиротворении, выстриженном модным рейкьявикским цирюльником, а паршивый белобрысый Отелло, за одну лишь секунду резко возненавиденный до скрипа в сократившихся лёгких… Паршивый белобрысый Отелло, выпрямившийся в полный недорощенный рост, прямо изнутри забился еще одним кайзерным источником, хлещущим по лицу уязвляющим нетерпением и зажеванной хрипотцой запульсировавшего волнением голоса, когда, откинув с глаз смоченные моросью волосы, протянул своей избраннице руку, вышептывая благоговеющими губами до удушения — очень и очень, между прочим, скорого, как вновь припомнил не поспевающий более за оставившей его жизнью Микель — заветное имя. Гадливый серомордый мавр с седой проплешиной исконно европейских стариковских волосенок слишком… миндальничал с ним, с этим загадочным восточным бутоном, привязывающим к себе корейским шиповником, ликорисовым паучьим цветком изящных японских кладбищ. Слишком двусмысленно протягивал перебирающие пальцы, слишком настойчиво касался принадлежащего ему отнюдь не по праву восхваленного юного тела, несмотря даже на то, что сам… сама… Дездемона, щуря завораживающие дух глаза, как будто бы недовольно скалилась, потугами имеющихся у нее — то есть, в принципе, совсем не имеющихся — привилегий отбрыкивалась, маленькой дикой лошадкой противилась, только через нашейную петлю и накинутую цинковую сбрую соглашалась, своевольно вздергивая на каждый не приглянувшийся жест точеный фарфоровый подбородок.— Мы раздражаемся по пустякам,Когда задеты чем-нибудь серьезным.Бывает, палец заболит, и больПередается остальному телу. Наверное, лучше бы Микель и вовсе никогда не слышал голоса этого юноши — так было бы спокойнее и ему самому, и забирающему в плен прелестному созданию, не ведающему пока, что за любые проступки, пусть даже и свершенные сами собой, против не возжелавшей испроситься воли, рано или поздно придется понести наказание. Тем не менее голос, будто нарочно проверяя на выдержку, которой никто здесь, господи, не обладал, прозвучал, последние шаткие болтики в разрывающейся по швам голове жизнерадостно открутились. Якоря, плеснув благородной виноградной волной, поднялись, паруса распустились, акулы обнажили изголодавшиеся драконовы пасти, и Микель, всем своим нутром воспылавший дичалым полыменем исчерна-пепельной одержимости, как никогда ясно осознал, что ему не просто не нравится, его искренне бесит и этот поганый облик зажравшегося мучителя-Отелло, так по поразительной скудоумной тупости и не научившегося ценить то бесценное, чему мог бы стать осчастливленным единоличным хозяином, и сам этот дрянной актеришка, без всякой на то заслуги находящийся рядом с очаровательным синеглазым мальчишкой. Он бесил его с такой неподъемной силой, что терпение, заранее упаковавшее весь свой небогатый скарб, попросту подорвалось с осточертевшего измыленного места, ворохом распродало упавшие в цене билеты и, помахав на прощение загадочным тюленьим ластом, ушло, развесело напевая под разбитый чьим-то кулаком нос. Быть может, он бы еще попытался никуда вот так демонстративно не лезть. Быть может, даже сумел бы уговорить себя достоять и досмотреть до всё больше и больше раздражающего с каждой новой секундой апогея, прежде чем пытаться сокращать дистанцию между собой и запавшим в опожаренную грудину искушающим созданием, если бы только ублюдок-Отелло, побратавшись с поганцем-Яго, не загорелся, как-то чересчур не по правилам вырвав солидный повествовательный кусок, жаждой неугасимого отмщения, не ворвался бы в спальню собственного дома так, будто был не полноправным супругом, а безродным душегубцем с вороватой улицы, и, разбрызгивая со слюной впитанное зловоние чужой навешанной клеветы, не набросился бы, даже не попытавшись ничего прояснить, на свою избранницу с обвинениями в грязной измене, в то время как та — невинная и несведущая девственная ярочка — простодушно готовилась ко сну, бережливо расчесывая опоясавший хрупкую спинку волосяной лоск шестизубым осиновым гребнем. Микель, очень и очень хорошо знавший, что должно было последовать за нагрянувшей сценой дальше, недобро — кто-то рядом дернулся, чертыхнулся, стараясь в его сторону больше не заглядываться да без промедлений предпочтя переместиться в иной край, где опасных для жизни и общества сумасшедших с перекошенными лицами вроде бы не водилось — осклабился. Отряхнул с пальто налепившийся мокрый порох, неумело заигравшийся в лоскутный снег, беловатые морские разводы и заблудившееся в лацканах одинокое пуховое перо… После чего, сопровожденный чьим-то случайным, но однозначно одобряющим взвизгом, тут же растаявшим в недоуменно затихшей скучившейся толпе, размашисто шагнул вперед, подтянулся на руках и, оттолкнувшись носками ботинок да хорошенько раскачавшись, с легкой подачи забрался на мгновенно закоченевшую сцену, вдребезги проигнорировав пристроенную с правого бока удобную суфлерскую лесенку. Мир имел неповторимейшее свойство обрывать щепетильно выстраиваемые человеческие аллюзии, а сами разбитокорытные человечки имели свойство раздувать из этого эпосную тигельную драму, прямо как тот же упокоившийся Шекспир, поначалу влюбляющий малолетних дурней одного в другого и еще через одного — в третьего, да отнюдь не лишнего, а потом сам же их убивающий и льющий над всё разрастающейся да разрастающейся братской могилкой ржавые слезы нечестного подставного раскаяния. Мир обожал никем не предвиденные головокружительные повороты, останавливающие дыхание виражи и храбрые сольные прыжки до самого морского днища, и только поэтому он разрешил Микелю, обольстительно развернувшемуся на каблуках в ореоле взвившихся длинных пол от бежевого английского пальто, опуститься перед распахнувшим глаза цветочным мальчиком на склоненное в рыцарском поклоне колено, ухватить того за руку и, тлея да разгораясь закравшейся в пылкое нутро бесконтрольной страстью, прижаться губами к внутренней стороне чужой перехваченной ладони, вдыхая никогда прежде не встречаемый запах нежной сливово-яблоневой весны и выдыхая взамен терпкое табачное дыхание завывающей бурановыми дождями прелолетней осени. Он успел хорошо почувствовать, как потрясенный до глубины души восхитительный юноша оторопело дрогнул, не сумев среагировать как-либо иначе, чем так и остаться пораженно стоять и смотреть-смотреть-смотреть звездными светильниками в поглощающий без остатка низ, когда проснувшиеся зрительные чучела заполошились, загомонили, забегали, смешиваясь с гневливым окриком непонятно где всё последнее время прятавшегося опозоренного директора: — Что вы… кто вам… да что вы себе позволяете?! А ну идите прочь со сцены! Живо! Идите прочь, вам говорят! Вам нельзя сюда! И уж тем более никто не разрешал вам прикасаться к нашим ученикам! Пока мы здесь — чтобы и духу вашего рядом с ними не было, понятно я выражаюсь?! Краем глаза Микель заметил, что учителишка рыжеволосый, от общих дел как будто бы отстраненный — если он был учителем вообще, конечно, а не затесался в разгар карнавала под тот или иной интригующий шумок от злободневного ?нечего делать?, — негодования коллеги по несчастью не разделил: ухмыльнулся только уголком припухшего от постоянных пойлоизлияний рта, пригубил из горла зеленой карманной фляги и, преспокойно отвернувшись, отбрел в укромный затененный уголок, принимаясь складывать из черт знает где взятой салфетки, выкрашенной лишайным лакмусом, незатейливую бумажную устрицу. — Отчего же так сразу раз — и нельзя? — улыбаться Микель умел искусно, лучисто, непорочнейше-удивленно да так непробиваемо нахально, что окружающие частенько терялись. Хотя бы на секунду, две, три… в общем, настолько, чтобы успеть поулыбаться еще, продлевая да преумножая отыгранное на быструю руку время до тех пор, пока на подмогу не приходил козырный лисий хвост, одним-единственным самонадеянным движением стирающий за своим испаряющимся обладателем все видные и не очень воспоминания да следы. — А если я не хочу прочь? И вообще никуда уходить не хочу? Как нам быть тогда? Может, мне тоже охота поучаствовать в вашей маленькой самоотверженной инсценировке, уважаемый сын… кого-то там такого же, кто же спорит, уважаемого, но лично мне, увы, неизвестного, — пробормотав всё это с непринужденно-безучастным выражением посмеивающегося, но вместе с тем и капельку предупреждающего лица, отмахнувшись от настойчивого голосового роптания, ответом его явственно оставшегося недовольным, и неуверенного топота вверх по разваливающимся деревянным ступенькам — судя по всему, тутошние хранители порядка да неприкосновенного закона никак не могли взять в толк, что им делать с таким вот затейливым правонарушителем, вроде бы ничего конкретного и не нарушавшим, — Рейнхарт снова всецело обернулся к своему прелестному захваченному трофею, и сделал это как нельзя вовремя, чтобы поспеть понять да прикинуть: цветочный мальчик, кажется, начал оправляться, осмысливать произошедшее и потихоньку приходить в себя, глазея на приютившегося в коленях дракона, бесстыдно нацепившего на себя обкусанные рыцаревы латы, уже совсем другим взглядом. Прищурил вот, медленно и совращающе, делая так то ли специально, то ли все-таки нет, хоть и в последнее верилось с трудом, проведя розовым язычком по тонким поджатым губкам, заострившиеся до кошачьих щелочек занебесные глаза. Затем, постояв так с немного да попронизывав осмелившегося покуситься на неприступное ублюдка, эти же одичалые да озверевшие глаза распахнул обратно, заставив повторно влюбиться еще и легковесным взлетом запутанных кедровых ресниц… Еще чуть позже, очнувшись окончательно, пылкий, но капельку медлительный гривастый принц вдруг резко подался назад, отшатнулся, грубым рывком высвободив добровольно отпущенную оцелованную руку, с ошалелым замыкающимся бешенством вытаращился на позволившего себе слишком многое высоченного кудрявого приблудка и, прикусив спесиво-блеклый рот, наверняка такой бледный лишь потому, что не успел вкусить дарующих наслаждение франкских поцелуев, давясь застревающими в горле перебивающимися проклятиями, осатанело зарычал: — Вы… Ты…! Ублюдок недоделанный! Какого хера ты вытворяешь?! Какого хера ты вообще здесь уду… — милый, славный, благоухающий напудренными сиреневыми пустошами мальчик, к сожалению, не договорил. Никто, надо заметить, не договорил бы, когда потерявший последний стыд — право, непорочному юноше-букетику только предстояло узнать, что никуда лисошкурый похититель того не терял, а вообще его, в принципе, не имел — незнакомец с округлой родинкой-бинди под нижним веком левого солнечного глаза, со смуглой напомаженной кожей и леопардовыми желтыми радужками, хищно оскалив губы, потянулся следом, не давая в сущности никуда уйти, внушительно возвысился на целую, если не больше, голову, уставился с подступающим и пугающим ликующим помешательством и, делая неожиданный резкий выпад, снова перехватил за сведенную в спазме немощную руку, грубым толчком тесно-тесно привлекая к себе забившееся в панике, негодовании и полнейшей растерянности беспомощное тело. — Выходит, ротик у тебя вовсе не такой уж и непорочный, как мне, твоими же чарами ослепленному, изначально подумалось, прекрасная моя Дездемона… Но, спешу тебя успокоить, это и к лучшему — в конце концов, я не окажусь таким уж прелюбодейным извергом, если постараюсь обучить его и немножечко… иным, пусть о тех в скучном приличном обществе и не принято заговаривать, премудростям. Разве же не замечательно, моя ты строптивая красота? Нет, ничего и близко замечательного по сугубо пуританскому мнению взрывчатого разозленного юнца, который, как показала ознакомительная практика, просто-таки категорически, поражая и потрясая этой своей наивной простодушной прямотой, не умел понимать шуток, в выданных им словах, разумеется, не наблюдалось. Отнюдь не до конца разгадав кощунственный смысл услышанного, но сойдясь с самим собой на том, что ничего хорошего чокнутый кучерявый человек не мог сказать по определению, воинственный маленький викинг с далекой восточной планеты вновь забился в его руках, просаживая сорванный до хрипа голосок, и даже засыпал весьма красноречивыми, хоть и строго на любителя, коим Микель Дождесерд, увы, не являлся, донельзя интимными, с завуалированным переходом на конкретные смугломордые личности, ругательствами: — Да отпусти ты уже! Отпусти, ты, сволочь! Сраный поганый ублюдок! Урод паршивый! Отпусти! Или я, клянусь тебе… — В чём-чём ты мне там собрался поклясться, золотце? — с ощущением упоительной властной сладости — мальчик был, безусловно, дерзким, неприрученным, вертлявым, даже близко не натасканным ни на какого рода промывающие мозги общественные приличия, но, вопреки всем своим потугам, справиться с ним мог и не мечтать — и сумасшедшего тактильного голода, охватившего всё тело разом, с пугающей, должно быть, улыбкой поинтересовался Микель. — В том страшном, кошмарнейшем просто — видишь, я уже весь трепещу? — обещании, что отдавишь босыми пятками мне все ноги? Но они, к сожалению, обуты, миледи, а кожа на ботинки нынче идет, знаете ли, хорошая, годная, прочная… Слыхали когда-нибудь о бедных северных оленях, чьи шкурки столь печально уходят в зловредный промышленный расход? И потом, уж простите за честность, вами с вашей… комплекцией я мог бы жонглировать на весу одной рукой, куда уж говорить о том, чтобы причинить мне дискомфорт этими очаровательными кроличьими прыжками… лапками… И как вас только выпускают на улицу, чудесная моя королева? Право, по моему скромному разумению, вам жизненно необходим надлежащий эскорт, дабы не оказаться сброшенными в пучины только и думающего, как бы заполучить вас, злокозненного старика-океана. Ну, будет вам! Что же вы всё так бьетесь да бьетесь, словно я вас есть собрался? Не собрался, поверьте. По крайней мере, вовсе не в том смысле, в котором вам может показаться. Я всего лишь… Безнаказанный и лётный триумф Рейнхарта, расплывающийся от хмельной головы к охмелевающему телу, с какого-то чёрта осмелился прервать напрочь позабытый бесовской Отелло, не вовремя пробудившийся от этого своего летаргического сна. Нарывающийся приподнятый голос, нарывающийся буравящий взгляд, нарывающееся отвращение к представленной ситуации, наконец-то во всей оголенной полноте прояснившейся для помрачневших недоростковых мозгов — Микель, к собственному нежеланию, видел и чуял их спиной, эти его глаза, эти стиснутые ужимки, пульсирующие посиневшие жилы, решительную потребность в немедленной кровопролитной драке глупого потешного щенка, додумавшегося бросить вызов не кому-нибудь, а опытному матерому волку, привыкшему раскусывать такую вот обнаглевшую мелюзгу с одного надрыва пропахших мясом да кишками зубов. — Отпусти Дездемону, — не криком, а пока еще тихим, но советующим благоразумно подчиниться шепотом рыкнул экзотический белокожий мавр. — Отпусти ее немедленно, слышишь? Руки от нее свои грязные убери! Сейчас же! Микель, удрученно принявший к сведению тот неприятный факт, что именно этот вот наотрез не принимаемый всерьез индивидуум, страдающий альбиносно-витилиговой горячкой, не даст сотворить ему грандиознейшего похищения во имя любви да мира во всём мире, печально вздохнул. Окинул брезгливым взглядом изрядно оживившуюся толпу, незаметно, но внушительно прибавившую в выползших прямиком из-под земли переговаривающихся зрителях. Приметил, что от вмешательства надрывающегося щупленького мавра и гитлероватый усатый директор, и заставляющий невольно передергиваться плоскорожий китаец в белой французской шапочке как-то так сразу приостановили нехитрые поползновения к главенствующей сцене, позамирав возле изголовья задумчиво поскрипывающей лесенки — видно, слишком уж сильно не хотели брать на любимых себя клеймо внештатного позора и понадеялись, что доблестносердный ученичок, дослужившийся до врученной в спичечные лапы царской роли, как-нибудь вывернется да ситуацию ненароком исправит, за что, разумеется — где-нибудь за кулисами и чужими нахохленными спинами, — окажется похвально вознагражден. Порядком рехнувшегося — всем так почему-то всегда ошибочно представлялось, а могли бы, между прочим, разнообразия ради и уточнить — Микеля, конечно, никто так просто отпускать уже не собирался: в тюрьму, стало быть, не заберут, но вот позвать на разъяснительные беседы и замучить долгой нудной проповедью на тему ?если нечем заняться — найдите себе работу и прекратите вдыхать и пить то, что вы там вдыхаете и пьете? — еще как позовут. Не в первый, ежели вдруг, раз: как только закончится крушащееся сквозь пальцы представление — так и заберут позовут, если, впрочем, он сам не окажется настолько ответственным, зрелым и раскаявшимся в страшной содеянной погрешности и не уберется к тому времени куда-нибудь подальше, оставив в покое и печальную красотку-Дездемону, и прочих — скачущих да зачем-то всё дрыгающихся туда и сюда — беззащитных детишек. — А вы, однако, удивительно заторможенный тип, забавный седенький… юноша, — вроде бы с обворожительно приветливой, но сугубо притворной улыбкой выдохнул Рейнхарт, рассматривая снисходительно-презрительными глазами посеребренного ранним временем напыжившегося мавра. — И удивительно бледный да какой-то весь… европеизированный для вашей коренной… национальности, мой дорогой… недруг, назовем вас, допустим, так. О чём, позвольте, вы там должны были спросить, но отчего-то не спросили? Молилась ли наша проказница-Дездемона на грядущий сон? А, позвольте узнать, зачем ей кому-нибудь молиться, если уснуть вы ей не планируете позволять всё равно? Уж мне-то хорошо об этом известно, так что, убедительно вас прошу, оставим все эти лицемерные притворства в стороне. Седовласый на время притих — одну, пять, десять секунд, то ли пытаясь в который раз осмыслить, что этот непредсказуемый, но скользкий и буйнопомешанный человек имел в виду, то ли всё прекрасно понимая, а тратя уходящие стрелки исключительно на то, чтобы собраться с собственным весомым ответом. Правда, так и не осмыслив и ни с чем особенным, видимо, не собравшись, в итоге просто тряхнул пустоватой головой, прогоняя всё лишнее, что осмелилось потревожить закромки святейше-пустого тинэйджерского рассудка, прочь. Настороженно и чутко, ступая резковато, но твердо, подобрался на несколько — страх отважным рыцарям неведом, когда дело касается похищенных презренными ящерами розовых принцесс, или как там говорят? — шагов ближе и, снимая с пояса бутафорскую саблю, вдруг сделал той витиеватый, не сразу замеченный Рейнхартом выпад, неким неуловимым, но, черт бы его побрал, талантливым движением приставляя ни разу не острое острие к горлу пришлого мужчины, в лихорадке ударившего в кровь адреналина прищурившего мгновенно почерневшие глаза. — Я же сказал тебе отпустить его, чертов выродок! Разожми свои поганые лапы и отпусти то, что трогать тебе никто не позволял! Быстро! В третий раз я повторять не буду. Микелю мимолетом подумалось, что все здешние учителишки, продолжающие и продолжающие толпиться внизу запутавшимся в переплетенных копытах бараньим табунцом, представляли из себя явление редкостно непроходимого идиотизма, если так и продолжали верить, будто звездный ученичок действительно что-то там старался играть да имитировать ради сохранения знойной директорской чести или никем пока не обещанных школьных привилегий. Заботился он только об интересах собственных, и милое ?она?, нисколько не стесняясь и не таясь, плавно и незаметно перетекло в такое же милое, но уже чуть более искреннее ?он?, вместе со свирепым рыком выпотрошенное из незапятнанных младенческих уст, и теперь, перешитое и переповторенное сонмом ленивых голосов, среди которых нашлись даже те, кто не успел догадаться о половой принадлежности дивной светозарной девы самостоятельно, ползало по хихикающей под дождем публике. — Да вы, я погляжу, настроены серьезно, бойкий молодой человек, — одобрительно, хоть настойчивый малец ему и до тошноты не нравился, хмыкнул Микель. Поудобнее перехватил вяло барахтающуюся малышку-Дездемону — резким болезненным ударом зажал той локтем горло, а другой рукой стиснул вновь перехваченные запястья, лишая потенциальной потуги всё подпортить и попытаться непредвиденным образом сбежать. — Но объясните-ка мне — да и самому себе, к слову, тоже, — к чему бы всё это нужно? К чему нам с вами дуэль, если наша прелестная баловница робеет в моих объятиях так тихо, будто есть самая кроткая на свете мышка, и совсем не жаждет никуда из них уходить? — Кончай придуриваться, ты! — неожиданно — ревновал он самой чуточкой больше, чем Рейнхарту хотелось бы думать — злостно рявкнул засекундно распалившийся венецианский мальчишка, наступая еще на один шаг и непроизвольно заставляя этим самым попятиться: шпага его, безусловно, ничего общего со шпагой настоящей, секущей и снимающей болтливые головы с перерезанных шей, не имела, и тем не менее держался малолетний хам с ней настолько хорошо, что тело, отмахнувшись от греха подальше, двигалось само, подчиняясь охватывающим по рукам и ногам правилам раздражающей, вбитой в глотку чужим волевым хотением, блефующей игры в напрягающем духе famous cabaret. — Попробуй только вернуть этой мышке свободу, и она живо покажет тебе, насколько и как ?робеет? перед тобой! От этих его глупонаивных словоизречений можно было бы даже попробовать позабавиться и рассмеяться в самое супостатое лицо, не неси они в себе столь гадостно-липкий подтекст, намеренно вложенный чертовым молодым стариком в каждый из выплюнутых звуков: он, чего нельзя было сказать о Микеле, слишком хорошо знал нежного цветочного юношу. Во всяком случае, много-много лучше Дождесердного, чтобы столь самоуверенно разбрасываться за чужие уста и безнаказанными угрозами, и задевающими насмешками, и злящими до костей обещаниями. — Но я ведь не зажимал нашей маленькой стихшей мышке рта, разве же это укрылось от вашего ослепленного яростью взора? Горлышко — да, я позволил себе поиграться с его нежным стебельком, но покушаться на святыню святых… Право, делать этого не стал бы даже такой негодяй, как я, — холодно, как подтаивающий гренландский ледник, бросил Микель, крепче пережимая злополучную шейку действительно прекратившего биться, но ощутимо напрягшегося в каждой своей жилке юнца. — С этой стороны она свободна, как ветер, и имеет возможность высказать мне всё, что только придет на светлый ангельский ум. Так почему же муза нашего спора даже не пытается обругать меня, если ей, как вы выражаетесь, настолько претит мое общество, и она так невыносимо сильно жаждет вернуться обратно под ваш… покров? Вопреки брошенной во всё больше и больше бесящую морду пыли, Микель прекрасно понимал, что именно движело захваченным немотствующим сокровищем: быстро смекнув, что чужого напора ему вручную не побороть и что вопить на распутного пришлеца-похитителя сейчас бесполезно, горделивый мальчик попросту не захотел лишний раз позориться и, погрузившись в уникальное природное смирение, о наличии которого как будто бы не догадывался даже сам, просто и тихо выжидал момента, когда сможет сотворить некую подлянку и так или иначе освободиться, сполна отомстив за причиненное на скопившихся глазах унижение. Мавр — быть может, и он тоже пренеприятнейшую обстановку оценивал трезвее, чем надеялось мучимому захлопывающимся тупиком Микелю — на сей раз не ответил; лишь принял боевую стойку, сощурил, прикидывая расстояние и возможности, глаза и, нервозно облизнув нижнюю губу, выбросил чересчур обученную клинковую подсечку, от которой мужчина, проявив никем не жданную ловкость, предпочел незамедлительно увернуться. — Шпага у вас, конечно, деревянная, но… Не могло ли так получиться, что вы, прежде чем взять ее в руки, ненароком обучались забытому искусству фехтования, мой юный недруг? — недовольно протянул отступивший еще на два танцующих шага раздраженный португалец, встречаясь с заострившейся потемневшей сталью внимательных неприятельских зрачков… И только потом вдруг заметил то, что поставило на вмиг улетучившемся терпении и выжимаемом из последних сил миролюбии просигналившую красную точку: мальчик в его руках, скосив растрепанный чертополоший взор, смотрел на недобитого Отелло с угадываемой без лишних вопросов смесью из любопытства и плохо прикрытого интереса, как будто бы целиком и полностью игнорируя присутствие касающегося Рейнхарта, как будто бы всецело предпочитая сейчас того, другого, хоть и еще только что — какими-то считанными минутами ранее — мастерски делал вид, что и знать его, неотесанного да навязанного бездарного болвана, не знает. Что-то в горячей, полыхающей нисиросскими вулканами южной груди — то, что нашептывало, что хорошие мальчики не забивают едкими обидными гвоздями на самом деле очень и очень ранимых запястий и не ведут себя так, словно хорошего в них и не осталось вовсе — сорвалось, скукожилось, покрылось с ревом изрыгнутым рыжим пеплом и чадящей жидкой смертью наварной коррозией, после чего, сойдясь просыпавшимися углистыми сколами на угрожающих драных визгах, изорвавших все лёгкие и всю кровь, обернулось затравленной искаженной злостью. — Я, признаюсь, чувствую себя несколько неловко, играя в унизительные детские игры с недоросшим простачком-из-школы, когда сам являюсь давно уже переросшим всю эту петушиную чепуху солидным взрослым мужчиной, но, раз уж ты столь настоятельно требуешь моего внимания, бледнокожий мсье Отелло… Пожалуй, я всё же соглашусь преподнести тебе некоторый урок. Смотри и запоминай, как нужно обращаться со своей — пусть она и ни разу не принадлежит тебе и принадлежать, предупреждаю, никогда не будет — партией, мой недалекий бестолковый ненавистник, — процедив это сквозь пожар да клокочущий порох, Микель удрученно и тоскливо выдохнул, предчувствуя горечь близящейся — пусть и кратчайше временной, но оттого не менее болезненной — утраты. Покосился на захваченного лепесткового юнца, точно так же косящегося на него в ответ. Нехотя разжал руки и, оставив в пальцах лишь одно нежное сиреневое запястье, пока еще скованное легкой и скромной угрозой последующего перелома от чересчур прыткого мальчишеского телодвижения, вновь опустился перед истерзанной Дездемоной на колени, заглядывая снизу вверх в перекошенное злобой, непониманием и стыдом божественно-желанное подснежниковое лицо.— Когда захочешь, охладев ко мне,Предать меня насмешке и презренью,Я на твоей останусь сторонеИ честь твою не опорочу тенью.Отлично зная каждый свой порок,Я рассказать могу такую повесть,Что навсегда сниму с тебя упрек,Запятнанную оправдаю совесть.И буду благодарен я судьбе:Пускай в борьбе терплю я неудачу,Но честь победы приношу тебеИ дважды обретаю всё, что трачу.Готов я жертвой быть неправоты,Чтоб только правой оказалась ты. Вышептав подобострастным эпосом всё, что бурлило в оборотнической душе, он ненадолго умолк, прижался высоким горячим лбом к распахнутой бархатной ладони добытого, но снова ускользающего ланселотовым призраком рокового дарования. Понежив торжественную тишину с еще несколько утекающих секунд, тихо и гулко, чтобы услышал один только шиповничий мальчик и подобравшиеся слишком близко посторонние твари, задумчиво проговорил вновь: — Каюсь перед тобой, красота моя, что совершенно не припоминаю, откуда взяты эти строки, но и их тоже, уверен, когда-то написал наш знаменательный дядюшка Уилли, иногда всё же могущий — всякое хотение творит чудеса, видишь? — сочинить и кое-что на редкость ладное. Пожалуй, вот с ними я охотно соглашусь и даже рискну посвятить их тебе, прекрасный незабудковый мальчишка… Что же ты так на меня смотришь и не говоришь ни единого слова, судьба моя? Не нравится, как я к тебе обратился? Неужто тебе больше по вкусу забавы… иного рода, поэтому ты и нарядился в это… некрасиво ворующее твои почести, уж прости меня за вульгарную откровенность, женошитое тряпье? Быть может, тебе и впрямь нравится зваться девицей, о изумительная ты Дездемона, и не улыбается быть тем, кем ты сотворен железной прихотью дальновидного небесного господина? — чуть озадачился, но не слишком-то растерялся находчивый по жизни, быстро свыкающийся, приспосабливающийся, ловко перебирающий все приходящие на ум варианты, с рассветной ясностью улыбающийся господин Дождливое Сердце. — Признаюсь, мне гораздо больше по душе видеть тебя обаятельным соблазнительным мальчиком и обращаться к тебе, чудный ты мой бутон, соответственно, но если ты вдруг пожелаешь… — Закрой… — впервые за долгие-долгие надтреснутые минуты истосковавшегося ожидания проговорил — совсем ведь, кажется, клещами из себя вытащил, сумасбродно вскрыв закровившееся надруганное нутро — чуть-чуть запутавшийся язычком, но ярче яркого всполошившийся золистыми штормами беспощадных глаз дикий северный цветок. — Закрой… ся, сволочь… Проговорил — вернее даже прошептал — он это так тихо, что Микель, пусть и искренне обрадованный капелькой снизошедшего внимания, пусть и трижды заранее уверенный, что всё равно ничего доброго от маленькой колкой гризетки не услышит, тщетно напрягши подведший слух, разочарованно, виновато опуская ресницы и веки, признался: — Позволь тебя переспросить, моя милая росистая королева цветущих майских садов: твой язычок звучит столь чисто для меня, что мои грязные уши не сумели разобрать попросту ни слова из дивного его наречия… Может, мальчик на него за такое вот вящее непочтение взял и заслуженно разобиделся. Может, избавившись от незаметно наброшенных на шею пут, просто с концами пришел в себя — надо заметить, они все здесь, хоть и приравнивать до чрезвычайности не хотелось, за происходящим каждый в своем ключе так или иначе не поспевали. Может, увидев не замеченную Рейнхартом лазейку, даже отыскал этот свой долгожданный шанс возвращения на завывающую степными тайфунами волю, но, как бы там ни было, отдернулось от него восхитительное сливовое создание так прытко и так преждевременно, что Микель, чьи бесстыжие импровизированные сценарии привлекали всё больше и больше стороннего внимания, на сей раз удерживать его не стал; вкусив ударившей в голову терпкой ничейности, в полной мере осознав, что никто и ничто его более не связывает, ликующий озлобленным оскалом цветок отпрянул на несколько статных прыжков, взъерошился, будто с добрую неделю проморенный голодом излинявший да скукожившийся воробей. Тяжело дыша — так, чтобы пар из раскрытого ротика выбивался огнедышащими серными клубами — и косясь на всех вокруг взбешенным очумевшим взглядом загнанного на мыло жеребца, прокричал хриплым рыком, близким уже вовсе не к недавней панике, а к полноценной затепливающейся истерике: — Пасть закрыть я тебе говорю, псих чертов! Захлопни свой вшивый рот и не смей молоть мне всей этой похабной хероты! Ты совсем двинутый или что?! Только попробуй еще раз назвать меня бабой! Мне тебе что, хуй показать нужно, чтобы до тебя, наконец, дошло?! Что за… что за… Кажется, ему критически не хватало слов. Нет, вовсе даже не ?кажется? — с речью у заикающегося, проглатывающего слова мальчика действительно, если верить не несущим никакой смысловой нагрузки звукам, всё оказалось весьма и весьма плачевно. Микелю, частично желающему сказать, что, конечно, на предложенный ?хуй? он бы с преогромным удовольствием посмотрел — и не только бы, собственно, посмотрел, — даже почудилось, будто в какой-то момент — разобрать помешали заголосившие ублюдки во главе с объединившимся с Гиммлером выбеленным Отелло — мальчик перешел на бранный английский, дающийся ему не в пример лучше: только где-то здесь до мужчины дошло, что цветочный исландский и впрямь попахивал сырым невыделанным акцентом, лишенными всякого воображения контужеными словечками общедоступного справочного назначения и исковерканными певучими дифтонгами, ни разу должным образом не пропетыми и расставленными, в общем-то, как попало. Стало до стиснувшей сердце жалости обидно и за то, что времени рассказать, что он и сам родом далеко не отсюда, что с ним можно и нужно говорить не на мученически-трудном для произношения и запоминания скандинавском, а на том же простом международном, больше не оставалось. Из-за задергавшейся занавесочной тряпочки все-таки высунулся на время испарившийся дедовской папаша с взрастившей волосяное гнездо замусоренной головой — к папаше этому у осклабившегося Рейнхарта, потихоньку загоняемого в кольцо, тут же проклюнулось вящее подозревающее недоверие, болеющими кровожадными спорами перебирающееся от одного показывающегося типа к другому. Преподавательский бастион, собравшийся тучной шакальей стаей, снова начинал роптать, снова, с кем-то да о чём-то сильно нехорошем переговариваясь посредством запрятанных в кулаках телефонов, крался тенями притворяющихся скорченных деревьев и надгробных умерших нимф по налившейся сумраком дождливой сцене, и Микель, вплотную приблизившийся к надавившему на кадык финальному углу, позволил себе выдохнуть лишь одно-единственное, стекольно-хрупкое, задушевное и печальное прощание: — Ну и кто же тебе сказал, будто я весь такой из себя двинутый, необрученный ты мой свет? Мне ведь совсем ничего о тебе неизвестно, поэтому я и пытался сделать всё, что было на данный момент в моих возможностях, чтобы угодить и хоть капельку тебе приглянуться, понимаешь? Чтобы ты не смотрел на меня с этим вкрадчивым вящим ужасом, от которого уже самому мне становится до дрожи не по себе: ничего дурного, клянусь тебе, я даже близко не замышлял. Вижу, вижу, ты не очень-то моим словам доверяешь… Что, впрочем, вполне объяснимо и не особенно удивительно. Только вот запомни, мой мальчик: как бы я тебя ни пугал и что бы ты обо мне ни думал, я еще непременно отыщу возможность завоевать твое бесценное доверие. И, если госпожа удача согласится соблаговолить мне, обойдусь далеко не одним только им… А вам, настырный мавританский юноша, советую убрать в ножны и свою шпагу, и вашего… иного дружка, чересчур очевидно нацелившегося на чужую отныне собственность: я делиться не привык и привыкать не собираюсь, как, собственно, и обходиться одними лишь добродушными предупреждениями. Настоятельно попрошу это учесть. Производя среди собравшихся людей какой-то совершенно фееричный, вакханически пьяный и восхитительный фурор и каждой отчеканенной строкой, и каждым отыгранным действом, Микель, воспользовавшись временной заминкой притихших обомлевших зрителей — и тех, что перебивались внизу, и тех, что пытались подкараулить да ухватиться за него наверху да вдоль наполовину обступленной сцены, — прильнул напоследок, выкраивая стремительно отмирающие крохи закапывающегося времени, к пышущему жаром досадливо безымянному мальчишке. Склонился — разница в росте оставалась гораздо больше, чем просто ?немаленькая?, — крепко обхватил жаждущей жилистой ладонью взлохмаченную и теплую на ощупь голову, припал скорым размазанным поцелуем, заместо желанных губ попадая в холодную щеку умудрившегося увернуться брыкучего упрямца, и, совсем по-ребячески расхохотавшись тому абсолютно новому и возносяще окрыляющему, что напрочно засело под быстро-быстро колотящимся сердцем, вместе с набежавшим сентябрьским ветром соскочил с судьбоносной площадки, привычной неслышной походкой, не оставляющей даже запаха пробежавших здесь когда-то лисьих следов, растворившись в охваченном желтой темнотой, бравурно насвистывающем в три горла городе — напоминанием о нём остался гореть да полыхать лишь несмываемый первый поцелуй на краснеющей коже тщетно раздирающей себе щеку синеглазой Дездемоны, задушенной если и не бессильно опустившимися руками обыгранного супруга, то хотя бы страшным и незнакомым, но до последней крупички подчинившим себе всю ее незамаранную детскую душу стыдливым смятением.

??? Остаток форсированного спектакля, вместо которого кто-нибудь лучше бы — ну в самом деле, почему никто никогда не делает того, на что действительно имелся бы интерес поглядеть? — поставил постановку одной или другой классической сказки о нетленном Чудном Народе, где цветочный мальчик-принцесса смог бы ослепить само — спящее где-то за крышами-тучами-мраками — привередливое солнце папоротниковым нарядом черноколдунской эльфийской королевы Маб, проходил уже далеко не так, как пытались обыграть рассеянные уставшие актеры и прописавшие заезженный сюжет недоученные неудачники, зато вполне так, как весьма и весьма приходилось по сердцу попавшемуся в паутину любующемуся Рейнхарту. Небо радовало его в этот вечер колоссальными переменчивыми излияниями, смывающими с только-только обрисованных лиц отнюдь не устойчивые к воде краски, сносимые к ногам парики и страшноватые гримерные макияжи, рушило хлещущими косыми струями пузырящийся картон грохающегося в лужи упокоенного антуража, распугивало теряющую интерес зазевавшуюся толпу, и Микель, предусмотрительно скрывшийся под навесным козырьком обесточенного фонаря, выкуривая одну намокающую сигарету за другой, с теплым мурлыкающим довольством наблюдал, как всё, громыхая набежавшим с прибоя двенадцатым валом, валилось из непривыкших к жизненным передрягам трясущихся школьных рук. Вместе с бродящим туда-сюда — то ненадолго угасающим, то вдруг снова проваливающимся пригибающей ледяной стеной — дождем непредсказуемый шутник-Рейкьявик, следующий сегодня за бессонным, но по-старшебратски ласковым Сан-Франциско и снисходительным тяжелоглазым Кардиффом, выпустил из разверзшихся в подогретом асфальте пор заболоченный серый туман. Туман тот обвязывался и перевязывался плотными вязаными шарфами, неприкаянно переползал из угла в угол всей прожорливой метелистой массой, слизывал с любвеобильных кабальерских фонарей и синих автобусных покрышек кусочки перемолотых листьев — пока еще редко-желтых, постепенно рыжеющих, заболевающих, в бронзово-медных, купоросных, ржавых проплешинах. Лишь только отыскав что-нибудь покрупнее да поинтереснее, оставленное встречать грядущую долгую ночь без нерадивого хозяина, радостно углился, разбухал из самой дымной середки, раскрывал дырявый беззубый рот и, проглотив украденное угощение, оставлял на его месте капельки одурманивающей сырой влаги, из-за близкого присутствия которой по коже начинала бегать зябкая морось, а ноги, завернутые в самые теплые для надлежащей погоды ботинки, болезненно ныли в костях, мерзли, неуютно поджимали под себя неосознанно ищущие защиты пальцы. Потом, когда туманное чудовище уставало, на короткий временной промежуток насыщалось, сворачиваясь на округлом пёсьем брюхе под капотом запотевшей сонной машины или закрытого до утра бутербродного ларька, с набежавших ухмыляющихся облаков начинал сыпаться вездесущий дождь. Иногда мелкий, но оттого еще более озлобленный и неутомимый — кто же не знал его, этого безотказного мудрого правила про жалкую шавочную тварюжку, кусающую и лающую тем громче, чем большее бессилие была вынуждена из себя представлять, — он остервенело забивался под раздуваемую ветром одежду, неким удивительным образом оставляя ту непроницаемо сухой, а тело — до издевательства мокрым. Настойчиво лез в глаза и ноющие от поглощенных сквозняков продутые ноздри, налеплял на лицо комья перепутанных волос, забирался в синеющие уши и настолько отвлекал, что Микель, отмахивающийся от него, точно от роя лишившихся жал, но всё еще мерзостных по натуре своей ос, целиком и полностью пропустил тот долгожданный момент, когда недобитые актеришки, из-за его появления вынужденные переигрывать в испортившуюся погоду всё с самого гнетущего начала, озверело завалили — к тому моменту уже неприкрыто матерящуюся, сопротивляющуюся и пытающуюся распускать метко бьющие кулачки — Дездемону на едва не сломавшуюся кровать да прямо в спину подтолкнули к ней какого-то всего облезлого, с концами поблекшего и потрепанного, зато раззадоренного ни разу не поддельной ревностью Отелло. Рейнхарт, наивно уверовавший, что до подобных крайностей дело почему-нибудь не дойдет, вполголоса чертыхнулся, крепче сжал окостеневающие пальцы, неприязненно глядя, как его очаровательного мальчика, без метки помеченного и на долгую посмертную жизнь избранного, просто-таки бесцеремонно впечатали в грязные простыни, навалились сверху, раскинули по обеим сторонам от разметавшихся шелковистых волос блохастые наглые лапы. — Эй-эй, не смешите-ка меня… Это что еще за чертов новодел…? Он читал ?Отелло?, он видел и слышал ?Отелло? с пять или шесть навязанных раз в пошлом безумстве копирующих друг друга любительских выкидышей, и никакой сцены с поцелуями — ни с жаркими и пылкими, ни с какими угодно вообще — в нём никогда не встречал. Поцелуи — это уже в похождениях бессовестного изменщика-Ромео, бросающегося воспетыми девочками так, как иные девочки бросались изношенными дырявыми перчатками, оставленными утопать в жирных расхлебанных лужах под месящей шумную мостовую подкованной конской ногой. Это уже туда, в те дивностранные суицидальные дебри чужой монументальной глупости, а не раздутой из самоубившейся мухи сопливой трагедии. В суровом безромантичном ?Отелло? поцелуев издавна, испокон подлинного авторского сотворения, не водилось, и Рейнхарту, продолжающему и продолжающему за чинящимся беспределом наблюдать, снова нестерпимо сильно захотелось взлететь на покинутый педжент и оторвать от заигравшихся плеч одну скотскую седую головешку. Пришедшее чуть погодя понимание, что распроклятый Маурицио, прекрасно знающий, что за ними смотрят, творил это всё самым ублюдочнейшим образом назло, прямо на глазах решив продемонстрировать не имеющиеся выдуманные права, забрать под себя чужую территорию и бросить повторный вызов куда как более пожитому и просто физически более сильному самцу, выбесило только больше. Наверное, Микель бы и в самом деле вновь бросился туда, когда чертов мавр, двигающийся настолько медленно, чтобы последние сомнения относительно его циничного клоунского поведения безвопросно отринулись, склонился еще ниже, прижимаясь недостойной похабной пастью к податливым тонким губам, если бы в тот самый миг, как мужчина, сотрясаясь в сведенных кулаках и отмеряя третий с половиной шаг, изуродованный зловонной жаждой убить-растерзать-убить, прелестница Дездемона, полыхающая предупреждением такого же прелестного, но перекошенного личика, не выкинула неожиданный, совершенно не свойственный ее навязанно кроткой натуре фортель, практически выкрикивая в небо этот свой обворожительный лозунг во избавление от всяческих поганых мавров и недоделанных смуглокожих латинцев с дурной индийской родинкой под левым солнечным веком: ?Разочаровываю быстро, качественно, с гарантией?. Микель хорошо знал, что Исландия безумно — даже сильнее, чем он сам — любила преподносить подарки и сюрпризы — причем делать это предпочитала не с наивной отогревающей улыбкой, а с настораживающе предостерегающей ухмылкой, — и сейчас она, немыслимо горькая и прекрасная, ландышево-ледовитая и георгиново-огненная до самого потаенного сердца, грохотом усилившегося ливнепада пророкотала, что мальчик-девочка на неплодородных, но благороднейших в своей искренности берегах обязательно вскормится, оперится и приживется: взрастет избалованной рейкьявикской ягодой под ласковыми полярными зорями и благодатным северным дождем, пустит корешки и порадует всех, кто только захочет увидеть, такой редкой для этих краев забаюканной птичьей душой, расцветшей голубичным лепестком. Исландия, принося непреступную клятву вечной присяги, окутала туманной шалью его плечи, поцеловала в разрумяненные щеки, обнежила черные, что непролазнейшие горные ущелья, волосы, и мальчик-девочка, избранный новым ее фаворитом, осмелел, взбрыкнул острым филигранным коленом, освободился от замучивших венецианских чар. Взревел, упираясь ногами в чужой надавливающий живот: — ?И ты туда же, сучий ты выродок?! Тоже ко мне свои блядские лапы захотел протянуть?!? — а после, не мешкая, разрывая окутавшие стекающим саваном одеяла и простыни, проклиная, негодуя и матерясь через каждый оброненный выдох, со всей цветочной, но вполне пагубной силой врезал застывшему беловолосому мальчишке хрустнувшим кулаком по лицу, заставляя того отшатнуться, отлететь, вскричать и, ухватившись никак не могущими попасть пальцами за разбитый до пролившейся крови нос, сползти на пол, скуля укушенной своими же зубами побитой собакой. Кажется, вокруг них изрядно замельтешило притягательное, мокрое, зажатое и красное. Кажется, колючий терновый бутон еще долго о чем-то шипел на искаженном до неузнаваемости — виной всему, верил Рейнхарт, был смеющийся в голос дождь — английском, после чего Рейкьявик, раскрывший навстречу юному бунтарю такое же хиппарское свободолюбивое hjarta, взвыл кличем заблудившейся в зимующих бурях чайки, распахнул сомкнувшиеся на худощавой спине объятия и обрушил на головы всех собравшихся перенесенный с далеких горных вершин водопад — настолько ледяной, игольчатый и стирающий весь мгновенно исчезнувший мир, что люди, впервые за долгие годы столкнувшиеся с позабытым драконьим буйством, в гомонящем испуганном крике врассыпную бросились прочь. Микель, попросту не имевший ни права, ни сил оставить то, что по безвозмездному стечению щедрых обстоятельств ложилось к нему в руки, сам не знал, как во всём этом дурдоме, в раздрае распаляющегося Приполярья, сумел разглядеть, как мальчик-девочка, спрыгнув с опорожняющейся сошедшими водами больничной кровати, придерживая в руках задранные по самые бедра увесистые юбки, босыми ногами прошлепал к покачивающемуся деревянному краю, заозирался, будто намеренно выискивая кого-то потерянно-жгучим взглядом, натвердо зная, что этот ?кто-то? должен оказаться где-нибудь здесь, притаившись в тени выуженного из рукава санитарного балагана. Уставился вдруг на пять с лишним секунд под тот же перевинченный столб, под которым таился еле-еле выстукивающий отдавшимся сердцем влюбленный Рейнхарт, недовольно поморщился и, резко отвернувшись на едва не поскользнувшихся пятках, практически в то же мгновение растаял, растворился, поблек под всё ярее и ярее подсекающими струями — поморничьими, островными и яблочно-снежными, как и весь его горькопризрачный силуэт. Микель Дождесерд, беспринципно растянув губы в апогее одухотворенной порочной улыбки, одержавшей еще одну маленькую жестокую победу, присвистнул. От души похлопал потемневшими от вобранного холода ладонями, награждая провалившуюся для всех остальных безупречную постановку заслуженными аплодисментами, а затем, убрав в безнадежно промокший карман такие же безнадежно промокшие сигареты, спешной трусящей рысью нырнул в пепельно-сизую дождливую пелену — на сотрясающий до экзальтирующего предвкушения перехват выпущенного из вскрытой клетки эксцентричного цветочного зверька.