I. (1/1)

Бернс честно пытался заняться работой. Именно работа помогала ему в самые черные моменты его жизни, как, например, во времена великой депрессии или когда от него ушла жена. Но не сейчас. Сейчас ничего не получалось: пол уходил из-под ног, сердце тянулось и колотилось, отдаваясь пульсирующей болью в висках. Цифры, графики, слова. Они бессмысленны. Они всегда были бессмысленны, но Бернс любил это, как фетишист любит черно-красно-белую палитру и латекс. А сейчас это было для него нагромождением бессмысленных символов. И Бернс знал, в чем дело, но… Бернс закрыл глаза, обреченно всхлипнул. Он потер горячие, как кипяток, глазные яблоки подушечками сухих пальцев. Это не помогло – пульсация только усилилась. Тогда Бернс встал – и его колени заскрипели. Розовая пелена рассеялась – и на пленке его глаз проявился пыльный кабинет, где был знаком и почему-то при этом чужд, каждый миллиметр. Тяжелый и густой воздух можно было разрезать канцелярским ножом со стола. Кровавые портьеры, кресло, красный ковер – все это тоже будто пульсировало. Слишком много красного, субфебрилитет. Бернс находился внутри тромба, который вот-вот должен был с железным скрежетом оторваться. Нужно отвлечься. Перекурить. Ему ни к чему было лезть в карман за зажигалкой – она была под рукой, Бернс курил всего две минуты назад. Пол вокруг него был усеян окурками, которые уже не вмещались в переполненную пепельницу, но Бернсу было наплевать.

Курить он не стал. Вместо этого лучше было выпить кофе. Он занес палец над выпуклой кнопкой вызова секретаря и… медленно отвел его в сторону. Потому что Бернс вспомнил.

Ну, ничего страшного. Это прямо как тогда, в девяносто шестом, когда Вейлон ушел в отпуск и Монти какое-то время самостоятельно решал все проблемы. А уж такая простая вещь, как приготовление кофе, не должна была быть чем-то из ряда вон. Температура воздуха – девяносто градусов по Фаренгейту, но, по ощущениям, было намного больше, и с каждой минутой температура прибывала, стремясь к показателям ядра Земли.

С той стороны панорамного окна красная, воспаленная слизистая низкого неба выглядывала сквозь черный смог из градирен станции.

Бернс направился к кофеварке в коридоре, но остановился на середине пути. Он застыл в центре кабинета, словно гномон солнечных часов и его долговязая, деформированная, черная, как смола, тень легла на дубовые двери. Бернс сжимал в пальцах кружку и ждал. Звенящую в ушах тишину нарушал мерный стук сердца ядерного завода. Поразительно отлаженный механизм ржавого организма Спрингфилдской АЭС работал, как и всегда, нормально. Бернс ждал. Но ничего не произошло. Никто не постучал в дверь три раза, как должен был по старой привычке. Никто не отворил ее, промурлыкав учтивое: ?Могу я побеспокоить вас, сэр??. Стены не задрожали, пол не заходил ходуном, стекла не превратились со звоном в мелкое крошево, не завыли сирены. Небо не разлетелось на части. И только температура продолжила свой бесшумный и неумолимый бег к вершине термометра. Кофе получился сносным, горьким настолько, насколько должен быть. Но работать дальше Бернс сегодня не смог.*** Бернс ужинал. Он сидел во главе стола на сто персон в абсолютно опустевшем доме. Температура на улице к девяти часам вечера абсолютно не упала, но в Бернс-менноре было холодно, как в склепе. Скатерть на столе еще позавчера казалась белоснежной, но сегодня таковой уже не была. Сероватая и жесткая, она напоминала ткань, которой укрывают трупы в морге.

Бернс уже полчаса жевал стейк. На вкус он был как бумага. Бернс запил его вином. Горло обожгло. Индигокармин.

Он посмотрел на часы в сотый, наверное, раз за пять минут. И если бы его сейчас спросили, который час, Бернс бы не дал ответа на этот вопрос. Бернс вздохнул и этот звук тут же повторился тысячеротым эхом каждом закоулке многокомнатного замка. Бернс-меннор не был жилым помещением. Не только сейчас и не после определенного момента. Он никогда им не был. Чем угодно: музеем антиквариата, произведением архитектурного искусства, пенистой, уродливой громадиной на вершине Холмов, усыпальницей (скорее всего). Но местом, пригодным для жилья, – никогда. Просто именно сейчас Бернс это осознал. С того злополучного вечера все на противоположном конце стола, там, где должен был сидеть Смитерс, осталось нетронутым: еда на тарелке, вино в бокале, стул на том же месте.

Но самого Смитерса здесь не было. Его не было ни в столовой, ни на кухне, ни в одной из комнат, ни у бассейна, ни на станции, – и его точно не было. И Бернс это знал точно. Но почему-то не оставлял надежды. Ведь это совсем как в девяносто шестом…Бернс так и не смог доесть. Вышел из-за стола с пустым желудком. То ли потому что это остывший кусок мяса трехдневной давности, который начал засыхать. То ли потому, что от еды его тошнило.*** Бернс спустился в бассейн – воду из него выкачали еще неделю назад. Он лег на дно, сложив руки на груди, и устремил взор усталых серых глаз к звездам. Они сонно мерцали в абсолютной черноте и недостижимой высоте, куда лишь ветер приносил черные облака. Но на территории Бернс-меннора никогда не бывало ветра. Ведь пространство там – герметичный вакуум, где ничего не менялось. Раньше не менялось. Бернс повернул голову вправо и уперся взглядом в монотонный узор плитки. Днем плитка была розовой, но теперь, ночью, все вокруг утопало в фиолетовых тонах. Фиолетовый цвет – это болезненный, приглушенный розовый. Траурный розовый.

Падающая на Юг звезда пролетела мимо носа Бернса, но он не обратил на это внимание. Шарик Хорошей Идеи – все, что осталось от Вейлона, – выпирал во внутреннем кармане пиджака, и даже сквозь рубашку Бернс мог ощутить его стеклянный холод. В этом было что-то чудовищно неправильное. Так не должно было быть. И Бернс рассчитывал, что будет ровно наоборот. Это Вейлон останется. Так должно было быть по законам логики вещей. Вейлон не вернется.

Укрытый равнодушным одеялом звездного неба, в фиолетовой пелене Монти осознал это. А еще осознал, насколько он крошечный и одинокий. Горячая слеза медленно стекла с его морщинистого лица. Он беззвучно заплакал, но, к сожалению, все это было только началом его терзаний. И он знал это, но совершенно об этом не думал. Радовало только одно: чертова жара, наконец, спала.