Память о том, чего не было (1/1)
…В детстве, в той, разбитой жизни, я больше всего любил, оставаясь дома, рассматривать сквозь зеленовато-дымчатые, закрепленные темными бронзовыми планками, радужные на гранях стекла в дверцах громадного шкафа из мореного дуба, разные диковинки - рогатые, пятнистые раковины с нежно-розовым нутром и японскую посуду, расписную, как бы составленную из осколков, собранных воедино, с мерцающими прожилками. Такая посуда, как объяснили мне, тем и ценилась, что была возвращена к жизни руками мастеров, соком лакового дерева и золотой пудрой... ...И я видел и знал, но не мог до конца поверить, что мою расколотую, почти растертую в пыль душу бережно, кромка к кромке, собирал и склеивал своей добротой, своим участием, любовью своей прямой и честной, этот человек, которого я хотел в порыве ослепляющего страха уничтожить, превратить в речную глину - и как бы я жил потом с этим? Тешил бы себя надеждой, что предательство и в самом деле было, что злой умысел существовал? … Вспомни, твердил я себе, вспомни того доходягу в истрепанных обносках, который не смел пройти несколько шагов по натертому мастикой до медового блеска полу, боялся наследить пыльными ногами, не мог оторваться от спасительной портьеры, от жилистых стеблей страстоцвета - и, набрав в грудь побольше искристого воздуха, жаркого света предзакатного солнца, словно в темный водоворот нырнул, добравшись до стола, глядя в чужие, настороженные глаза, готовый дать отпор тому, кому собирался продать себя за еду и кров... Как я сперва боялся, что ему все равно, что ему нет никакого дела до моей участи... Куда подевалась вся колючая обида, как сгладились все мои горести, неужто их выжег почти до корней злой огонь, что кипел у меня в груди две долгих недели? … И как мне забыть, как сквозь туман и слабость, сквозь оцепенение после болезни я даже не почувствовал, а ощутил наитием каким-то (у меня внутри что-то стронулось, и сердце от этого словно затаилось, пропустило удар), как он тихо притрагивается щекой к моей руке, а потом быстро, украдкой целует ее, и щеки у него холодные, а губы мягкие? И я не знал, как благодарить его за то, что он не расспрашивал и не выведывал ничего у меня, что не шарахался от вида моих шрамов, хотя я и понимал, какой ужас перекосил его душу, когда он увидел впервые все эти отметины, белые полосы и багровые пятна, и вмятину на ребрах, как ему, наверное, захотелось взвыть, потому что ему вчуже больно было смотреть на такое... …Если бы не он - ночи были бы пустой темнотой, и я наконец-то пересилил свою привычку спать съежившись, и прятаться за деревянную, неживую личину, ловя на себе настойчивые, неспокойные взгляды своего соседа по ночлегу, и выучился лежать рядом с ним во весь рост, спина к спине - для тепла, потому что под утро оба одеяла тяжелели от сырости и больше холодили, чем грели, и под серебристыми крыльями нашей палатки бабочками вокруг лампы вились текучие, вроде бы несерьезные речи, которые потом обретали только нам двоим ведомый, потаенный, живой смысл... ...А днем и не всегда нужно было тратить много слов-мне хватало и тех, которыми мы обходи-лись, - он, как мог, щадил меня, словно догадывался, что я потому и молчу почти все время, чтобы не заглушить эхо ночных разговоров, не разрушить этой задушевной связи, зыбкой, как туман над потоками, ненадежной, как свет радуги, готовой пропасть и погаснуть в любое мгновение, чтобы не убедить себя в том, что раз боль моя стихла - я должен ждать новой беды, чтобы не опрокинуться в видение пустой комнаты, где только отблески рассвета, того, где меня никто не ждал, кровавили битое стекло и теплую золу... Давно уже палатки сложили крылья, и остались далеко позади приветливая, светлая росчисть и скачущая с уступа на уступ, зигзагами, тропа, что была проторена с поляны вниз, к кипучей реке, и вдоволь было опасностей после улаженного неимоверным трудом раздора из-за двух несчастных птиц, и дизентерия отправила на тот свет Штегера, а Де Винь лежал под сырым земляным холмом с беспощадно вспоротым отравленной стрелой горлом, и наша экспедиция пробиралась к выходу на Манаус......Много чего было на этом пути, но однажды во время нашей с Рене разведочной вылазки в лес (а к той поре я понемногу начал помогать ему в "полевых" работах) вроде ничем не приметная лужайка под деревьями обернулась топью, и, желая остеречь товарища своего, я вытолкнул его с опасного места, и попытался перепрыгнуть на твердый берег сам, но то ли чутье мое притупилось, то ли глаза отказали - я шлепнулся в самую грязь, что тотчас вцепилась в меня липкими лапами, пахнущими гнилым листом и тиной... И надолго, если не до конца дней своих, я буду при взгляде на пересекший наискосок ладонь белесый узкий шрам, захвативший и тыл кисти, видеть темно-пунцовый след от ремня сумки для образцов, с одним размочаленным концом, вспоминать, как географ заполошно, пока меня не утянуло с головой, резал, от прихлынувшего испуга промахиваясь и попадая себе по пальцам, неподатливую ременную кожу ножом, а потом перегрызал самые упрямые нитки, и все-таки вытащил меня, да сам после свалился в затяжной лихорадке.
... И вот тогда пришёл мой черёд возвращать Рене его обо мне заботу, и я просиживал от первого света до последнего при нем, вдыхая острый запах лекарств и накаленной теплом от лампы книжной бумаги, и так было несколько ночей подряд, пока Маршан едва не силой попытался отправить меня спать, заверяя всячески, что он за Мартелем присмотрит, но идти к себе я не хотел-всё думал, что стоит мне хоть на час отлучиться, с Рене стрясётся беда, и уперся так, стоя на своем, что доктор, хоть и посердился порядка ради, но уступил, так что я отстоял право и дальше быть при географе, и, когда просыпался он, мне становилось легче дышать - настолько прочно, видимо, мы срослись душами, а я, хоть и страшился любви и не смел доверять, все-таки мечтал все эти годы о дружбе, крепкой и навеки, и когда я его будил осторожно, и темный спросонья его взгляд понемногу высветлялся, мне казалось, наяву ли, или сквозь застившую глаза соленую дымку, будто что-то страшное, что было уготовано нам обоим, пусть ненадолго, но отступало...