Часть 1 (1/1)
...И цирковая наука была прописана на спине и боках моих алыми буквами, и я даже не помышлял выместить на хозяине своем, учившем меня "с рывка и с тычка", каждую полученную от него в недобрый час сокрушительную зуботычину, оплеуху или заушину - подними я руку на него, меня бы измолотили беспощадно, как сноп на току... ...И, доведенный голодом до полного изумления, помрачившись рассудком, потихоньку, крадучись, с оглядкой на храпящего на стуле (после десятой порции кофе с ромом) хозяина, я выползал из-под стола и вышаривал из кучи сора, что плесневел в углу, облепленные клочьями серой пыли и песком засохшие скатанные из мякиша лепешек шарики, которыми Хайме имел привычку в меня швыряться, и, пряча торопливо это сухоястие за щеку, я старался не разгрызать его сразу, чтобы не захрустеть растресканной коркой и тем себя не выдать, а медленно, наслаждаясь каждой крошкой, рассасывал закаменевший мякиш, как сахар или леденец, и, хоть с такой кормежки и нельзя было разъесться, хоть от такого непропеченного, клеклого, с остьями и шелухой хлеба у меня шатались зубы и во рту становилось вязко, как от глины - мне все-таки малость легчало, но память снова и снова выплескивалась наружу из-под спуда, как бы не тщился я ее спрятать, скрыть от себя самого... ...Пол подо мной ходил ходуном, зыбился потолок, раздувались парусами стены, и шурша именами давно ушедших божеств, будто семенами фасоли в мешке,старуха Инес корявым пальцем, с коричневым, словно из черепахи вырезанным, расколотым, ногтем, вталкивала мне в духотой спаленные губы нажеванную ей картошку или растертую в миске с молоком маисовую кашу, и мне было стыдно, душно и тошно, и эта мучительная еда никак не хотела проглатываться, становилась комом где-то ниже горла, и голова моя от этих непомерных усилий - я все пытался и не мог пропихнуть внутрь себя скормленное мне - запрокидывалась снова на смятый половик, что был мне вместо подушки, и, напитав меня кое-как, посидев около меня малость, моя хозяйка снова перебиралась на свое место - к глиняной низкой печи, в которой всегда трещало и стреляло, и казалось мне - с таким же точно звуком хрустят и расходятся мои кости, и россыпь червонно-золотых, скарлатно-алых, переливчато-живых углей в печном устье виделась мне свечением самоцветов, которыми были изукрашены твои инсигнии... ...И, когда Хайме, которого я умудрялся прогневить даже тем, что попадался ему не вовремя на глаза, гонял меня на лонже, натягивая ее до струнного звона, а мулатки от этого редкого по силе и красоте зрелища кричали истошными и клокочущими голосами, как куры, которых ощипывают заживо - я не смел падать, хотя в груди у меня начинало хрипеть, и каждый вдох давался мне с диким трудом, и ноги подгибались, как скрученные из мочала - иначе эти стервятники налетят и сожрут - и мое молчание в ответ на все попреки вызверивало его только пуще, и, отпотчевав менякулаками, чтобы окончательно приучить к покорности, он яростно, зло, кипуче молился, мешая искореженную латынь с горячей грязью ругани, и эти молитвы оседали копотью на приколоченном тремя изоржавевшими гвоздями к дощатой стене фургона почерневшем распятии - а мне приходили на память совсем иные кресты - тот, чьи грани сверкали, слепили и горели в широких солнечных лучах, бьющих сквозь высокие окна, и тот, что тускло белел на полу в опасной полутьме глиняными сколами...... И это вспоминалось мне ярко и отчетливо, вспыхивало ослепительно перед глазами, как освобожденная от туманной пленки переводная картинка, стоило только мне очутиться лицом к лицу с тем, кто спутывал меня, как овцу, узловатой веревкой, когда я попытался в первый раз сбежать из цирка, кто грозился сломать мне все, что можно и нельзя, если я попробую только трепыхнуться, кто кидался в меня гнилушками, целясь под ноги, чтобы я наверняка шлепнулся носом в арену и наелся опилок - и кто вымазывал меня липкой сажей, снова и снова сталкивая в безвылазную яму...