5. Об откровениях (2/2)
— Будет очень глупо, если я выйду за папиросами и исчезну не по своей воле, а ты помучаешься несколько дней и сделаешь что-нибудь… с собой, — произнес Белов сердито.
Ему не нравилась эта улыбка.
— Старик, ну не считай меня совсем уж идиотом, — насмешливо ответил Генрих. — По чьей воле ты исчез, я смогу разузнать довольно быстро.
— Ты работаешь на ваше МГБ. На Штази, — скорее догадался, чем спросил Белов.
— А ты против? — Генрих снова улыбнулся — так же — и, вывернувшись из его хватки, опять положил голову Белову на плечо.
Было непонятно, что он имеет в виду. Не отрицает и хочет знать, нет ли у Белова возражений против его работы на германскую спецслужбу? Уходит от ответа и пытается выяснить, не работает ли Белов против этой спецслужбы? Генрих, конечно, специально выразился двусмысленно, отсутствие четкого ответа было вполне четким ответом, и Белов не стал ничего уточнять.
Вместо этого он сказал:
— Я против шантажа.
Генрих хохотнул:
— Да, тебя на такое не купишь!
Помолчал, приподнялся на локте и долго смотрел Белову в лицо. А потом вдруг неуверенно, тревожно выдохнул:
— Можно тебя поцеловать, Саша?
Белов вздрогнул и сам потянул Генриха к себе. Что-то необъяснимое с ним делало звучание собственного имени, когда его произносил Генрих — произносил вот так. Как будто окатывало ледяной колодезной водой в знойный полдень или обжигало смелым глотком аахенского огненного пунша на морозе.
Привычно понаблюдать какое-то явление, обдумать его и установить понятные закономерности сейчас не получалось. Не потому, конечно, что от поцелуев Белов теперь терял способность соображать. А потому что ему не хотелось препарировать это непонятное, колкое и хрупкое чувство, и в данном случае он мог позволить себе такую роскошь. В виде исключения.
Он уже привык. Для Генриха всегда приходилось выгрызать исключения из всех правил. Даже когда Белов совсем не имел права чего-то не знать и не понимать, не контролировать, он все равно оставлял Генриху столько свободы, сколько было в его силах. Да, он оправдывал это тем, что вербовка будет только тогда надежной, когда ее объект добровольно выберет правильную сторону и захочет остаться на ней. А значит, нужно было не душить Генриха, дать ему время и волю решать самому. Но то была сухая логика Иоганна, обращенная Сашей себе на пользу, ведь это он отчаянно не хотел выкручивать Генриху руки, даже если мог.
А поцелуй получился на этот раз не то что нежным, но каким-то размеренным. Долгим, вязким, медленным, словно они зачем-то решили заново друг друга изучить. Или пытались соприкосновением губ наладить диалог без слов. И Генрих оторвался от него, только когда ему стало, похоже, не хватать воздуха.
«Он, наверное, так и не начал всерьез заниматься спортом, — подумал Белов, — хотя фигура у него хорошая, как у пловца или гимнаста». Правда, у Генриха всегда была хорошая фигура, даже когда он начинал каждое свое утро с коньяка, и ему уж точно было не то что не до спорта, а даже не до простейшей зарядки.
— Я как Джульетта, — с непонятным выражением сказал Генрих.
Он практически лежал на Белове, будто бы «растекся» по нему всем телом; прятал лицо у него на груди, отчего слова звучали неразборчиво. Потом, видимо решив, что удерживать на себе его вес может быть тяжело, Генрих перекатился на бок, повыше. Устроился рядом, обнял, вплотную притиснул к себе. Белов откинул край одеяла, ладонью накрыл и огладил напряженно сжатые пальцы Генриха на собственном плече. Ему нравилось, как они успокаиваются под прикосновением.
— Почему Джульетта?
— Тоже боюсь утра.
За окнами тихо шуршал дождь, и было все еще темно. Но тусклый свет пасмурного утра и не пробился бы сквозь плотные шторы.
— Мне эта комната кажется подводной лодкой на огромной глубине. На такой глубине, где утро не имеет значения.
Генрих коротко фыркнул:
— Никогда бы не подумал, что скажу это, но… Ты романтик, Александр.
Белов хотел думать, что Генриху стало легче и он поэтому перестал невозмутимо говорить жестокие провокационные вещи. Увы, сухое, полное иронии «Александр» заставляло в этом усомниться. Но Белов должен был не растравлять себя такими наблюдениями, а наоборот, последовательно, настойчиво отворачивать Генриха от его разрушительной мнительности, порожденной длительным отчаянием. Поэтому он сделал вид, что не услышал ничего настораживающего, и продолжил как ни в чем не бывало:
— Конечно, романтик. Пусть и не в том смысле, который ты сейчас вложил в это слово. Разве циник пошел бы в разведку, вдохновившись фантазиями о борьбе испанских республиканцев?
Генрих сдавленно рассмеялся, и Сашу неприятно кольнуло предчувствие насмешки, но он ошибся в своих подозрениях.
— Циник точно не смог бы вдохновить меня на самоотверженную борьбу во имя правого дела. Странно, что я об этом раньше не задумывался. А ведь ты всегда казался мне образцом рациональности.
— Я хорошо умею совмещать одно с другим, так что мои рациональность и романтичность не мешают друг другу, — усмехнулся Белов.
Они оба замолчали. В сонной тишине едва доносился с улицы дробный шелест — видимо, дождь зарядил надолго — и слышалось их одинаково спокойное дыхание. Белову казалось, он всем телом чувствует ровный стук сердца и мерный ритм пульса — неважно, своего или Генриха, как будто между ними не было разницы.
Хотелось уточнить про «золото Вилли». А еще спросить, зачем Генрих с ним, если не верит ему. Но ответ на первый вопрос сейчас не волновал Сашу, а второй — никогда не задал бы вслух Иоганн. Поэтому Белов молчал, бездумно, осторожно гладил Генриха по плечу и спине. Это расслабляюще действовало и на него самого.
Он ждал, что Генрих заснет, но Генрих все не засыпал, хотя лежал молча, с закрытыми глазами. Его можно было бы даже принять за спящего; только люди во сне иначе дышат, и это легко распознать.
«Он боится проснуться без меня, — понял Белов. — Боится, что я уйду».
— Генрих, — позвал он. — Давай спать, пожалуйста. Я никуда не денусь, обещаю.
Генрих вскинулся, сощурился и, пристально глядя в глаза Белову, вдруг потребовал прокурорским тоном:
— Слово коммуниста?
— Слово коммуниста.
Белову почему-то стало смешно от этого наивного пионерского диалога. Из Генриха настоящего коммуниста очевидно не получилось, да и к самому Белову теперь возникали вопросы. Ведь здесь он оказался, руководствуясь сугубо индивидуалистическими мотивами, никак не заботой об общественном благе.
Но все-таки Генриха успокоил его уверенный ответ. Он поворочался, устраиваясь удобнее, быстро, смазанно поцеловал Белова в плечо и отключился почти мгновенно.
Чтобы неожиданно проснуться и разбудить его точно в тот момент, когда едва-едва получилось заснуть — в кольце жарких тяжелых рук сделать это оказалось трудно.
— Ты меня неправильно понял, Иоганн.
Белова обескураживала даже не сама смена обращений к нему со стороны Генриха, а легкость, с которой тот угадывал, какое выбрать.
— Я не имел в виду, что ты будешь виноват в моей смерти. Это, конечно, чушь собачья! В конце концов, я способен сам нести ответственность за свои поступки, — ожесточенно шептал Генрих. — Я хотел сказать, что ты мне гораздо дороже жизни. Это не шантаж. Честное слово, я не пытаюсь удержать тебя. Просто если ты — теперь — уйдешь, значит, уже точно не вернешься, а остальное для меня и раньше не имело особого смысла.
— А если я женюсь? — бесстрастно спросил Иоганн, и Саша обнял Генриха крепче, как будто пытался защитить его от собственной бестактности.
— Зависит от тебя, — охотно пустился в объяснения Генрих, которого вопрос вроде бы совсем не обидел. — Если ты не всего себя посвятишь своей жене и останешься со мной, то я смогу это пережить.
— Ты же не имеешь в виду… — вырвалось у Саши; Иоганн подумал, что как раз так делиться Генрих бы ни с кем не согласился, и можно этого не опасаться.
— Как тебе приходит в голову предлагать мне подобные мерзости? — возмутился Генрих и даже немного отодвинулся.
Хотя Белов оборвал глупый вопрос на полуслове и никаких мерзостей не предлагал. А учитывая их расположение в пространстве относительно друг друга, весь этот морализаторский пафос вообще выглядел невероятно смешно.
— Тебе не кажется, что для упреков в безнравственности ты… Ну хотя бы недостаточно одет? — спросил он, повернувшись на бок и окидывая Генриха подчеркнуто внимательным взглядом.
Долю секунды Генрих непроницаемо молчал, потом искренне, заливисто расхохотался, а потом резко оборвал свой смех и сказал серьезно и просто:
— Мне кажется, я люблю тебя. И мне даже не кажется. Прости, что разбудил.
Белов прикрыл глаза, потянулся, коснулся губами виска Генриха, его мягких светлых волос. Вдохнул знакомый запах, припорошенный остатками дорогого одеколона. Длинно выдохнул.
— Не знаю, как ты, а я больше не могу, Генрих. Завтра готов обсуждать с тобой что угодно.
— Даже план побега в Аргентину?
Белов красноречиво промолчал.
— Ну ладно, не нравится Аргентина, пускай будет Швейцария. Или, по-твоему, и Швейцария — мерзкое место?
— Швейцария прекрасное место, но мне начинает казаться, что ты пьян. Или под действием какого-то наркотического средства.
— Между прочим, у этого наркотического средства два названия, и нет ни одного, — с вызовом заявил Генрих, но не шевельнулся, только чуть повернул голову, подставляясь под прикосновение. — Вызывает, кстати, мгновенное привыкание.
— Ты спать сегодня будешь?! — рассердился Белов. — У тебя что завтра, выходной?
Генрих в ответ как-то странно, придушенно всхлипнул.
— Как я могу спать, если ты меня постоянно смешишь?
— Я молчу, — буркнул Белов.
Он твердо решил, что до утра Генрих не вытянет из него ни слова, но оказалось, что и допросы, и пытки бессонницей отменяются. Генрих перестал цепляться за его плечи, но перекинул ногу через его бедро; как-то ловко повернулся, чтобы не передавливать обнимающему его Белову локоть, придвинулся ближе и снова быстро, легко заснул.
«Так спят только люди с чистой совестью, — подумал Белов, глядя в его разгладившееся лицо, с которого полумрак стер и усталость, и несколько прошедших лет, и всякий намек на ожесточенность. — Или отпетые подонки».
От банальности собственной мысли Саша неприязненно поморщился; Иоганн же признал, что не видит большого смысла лепить на Генриха какие угодно ярлыки. Ведь тот всегда был и до сих пор оставался исключением из правил.
Вообще Белов неплохо разбирался в людях. Нельзя сказать, будто это давалось ему совсем уж легко, но он был наблюдательным и — по долгу службы — умел располагать к себе, а это требовало известного понимания человеческой натуры. Кое-что Саша воспринимал, конечно, интуитивно, и все же в основном Иоганн руководствовался в своих суждениях именно логикой.
Внимательно и вдумчиво он изучал всю доступную о человеке информацию — внешний вид, манеру держать себя, привычки, мимику, жесты, тембр голоса, стиль разговора, характерные речевые обороты, скорость реакции, отклик на раздражители, поведение в покое и под давлением — множество мелочей, из которых составлял своеобразное мысленное досье. Дополнял такое досье фактами биографии, сведениями о пристрастиях, страхах, поводах для гордости и причинах стыда. Все это сравнивал, классифицировал, распределял по категориям — в результате добивался вполне сносного представления об особенностях чужой личности.
Иногда, конечно, ошибался. Как ошибся насчет Андрея Масалыги — курсанта «Фазы» — и до сих пор не мог ту прискорбную ошибку забыть. Зато каждый свой провал, вне зависимости от отношения к нему, Белов всегда разбирал очень тщательно, чтобы минимизировать риск повторения.
Накопленным арсеналом исследователя и каталогом уже изученных душ Белов пользовался в первую очередь для работы. В обычной жизни не так много зависело от правильной оценки чужих личностных качеств, чтобы тратить на это столько сил, — хотя привычка все равно выработалась. Вот только обычной жизни вне работы у Белова, можно сказать, и не было.
Зато люди, анализировать которых удавалось только ценой серьезного усилия, были. И чем ближе, чем роднее делался человек, тем сложнее становилось Белову рассматривать его как бездушную совокупность характерных черт, знание которых поможет выстроить полезные отношения или добиться выполнения нужных действий.
К таким людям в полной мере относился, например, Барышев. Но думать о нем сейчас Белову было совестно. И, вероятно, к таким людям следовало отнести теперь и Генриха. Раньше понять его, предугадать его поступки не составляло труда — но сейчас то ли Генрих изменился, то ли Белов размяк.
В этот момент Генрих вздрогнул во сне, сбился с ровного дыхания, бессознательно мазнул ладонью по груди Белова, прижал его ближе к себе. Странно было лежать в объятиях этих сильных, совсем не женских рук, но еще более странным было то, как спокойно Белов себя при этом чувствовал. Он почти забыл блаженное состояние, когда рядом с другим человеком можно настолько расслабиться, — и ни с кем другим не сумел бы вспомнить его. Такое было возможно только с Генрихом, с которым они уже точно перешли все мыслимые границы близости.
Белов и раньше понимал, что Генрих привязан к нему, но опасался полагаться на это. Ведь и самая искренняя симпатия может истрепаться, не выдержать испытания временем или обидам — а их расставание явно принесло Генриху много боли. И все же, даже совершенно издерганный своей недоверчивостью, Генрих не винил Белова, не выместил на нем свою злость и не отказал ему… Ни в чем не отказал.
Вслух Генрих мог говорить все, что угодно, но сейчас он спал и не говорил ничего. Зато бессознательно обнимал Белова — бережно, ласково, отчаянно крепко. Обычно люди, если и засыпают, обнявшись, то во сне стремятся разделиться, разместиться каждый на своей стороне кровати; Генрих льнул всем телом и этим будто выдавал сам себя.
До сих пор Белов и не предполагал, как нуждается в человеке, который был бы ему дорог и одновременно действительно знал бы его, принимал бы таким, как есть. Он не задумывался об этом, запрещал себе поддаваться усталости, но на протяжении очередных шести лет снова изображать кого-то, кем он не вполне являлся, оказалось трудно. Постепенно Белову всё начинало видеться поддельным — и он сам, и слишком многое из того, что его окружало.
Конечно, его московская жизнь не шла ни в какое сравнение с тем, что было в Германии, и Белов негодовал на себя за попытку соотнести одно с другим — но все равно маялся своей неприкаянностью. Он тяготился этой непонятной тоской, считал, что не имеет для нее никаких оснований, отказывал себе в праве быть хоть чем-то недовольным; сердился, даже злился, а все же не мог избавиться от глупого чувства.
Всё известное ему безвозвратно ушло — пропала Москва его юности, пропала Рига Иоганна, тем более — и к счастью! — пропали изуродованная войной Варшава и нацистский Берлин. Но теперь, вопреки здравому смыслу, Белов всюду ощущал себя чуждым и чужим. А вот сейчас, рядом с Генрихом, вдруг понял, что не испытывает и отголоска мучительного одиночества — безо всякой борьбы с собой, без малейшего напряжения силы воли.
Ему просто было пусть незаслуженно, но удивительно хорошо; с тем Белов и заснул.