II (2/2)

— О, так ты молодожен, Григорий Алексеич? Надобно тост…

— Уж год как.

Я позволил себе скупую улыбку и, борясь с желанием озвучить ещё мои свершения на литературном поприще, всё же вежливо поинтересовался:

— Ну, а вы-с, Андрей Евгеньич?..

— А, холост…

Я отметил в себе странное удовлетворение от его признания, и то легкомыслие, с которым он махнул рукой, разом выдало всё его потаённое одиночество. А мне едва ли стало его жаль. Он же крепился:

— Ну, дай-то Бог вам счастья! Детишек, мартышек, ну-ну… — Зыков натужно смеялся. Я сжал кулаки и приложился к кружке. — Вон у моей сестрицы, всё не как у людей, так поглядишь, обзавидуешься, знатная дама, но муж — старик, помирает он, бедолага, а что женщине в утешение? Детишки. Да не дал Бог! Разве дочь болезную, да тут уж лучше б… — он осёкся, слабо усмехнулся, махнул рукой.

Лицо Зыкова — обрюзгшее и маслянистое — морщилось в широкой улыбке, но сам он как-то потускнел, подлил себе, подумав, и мне, и продолжил молчать. Я очень бы хотел перевести разговор в прежнее русло, да и Зыков, кажется, сам уже жалел, куда завел, но хлебнул ещё и негромко заговорил, будто сам себе:

— Ведь все равно не поймешь чужого горя, которое с виду и не горе вовсе, а все, вроде бы, так и живут, да и хуже живут, а эти, скажешь, хорошо устроились, чего им-то сокрушаться, плакать, а правду говорят, что каждому свой крест даётся.

Мне нечего было сказать. А Зыков и не расслышал бы — его уже захлестнуло покаянное настроение, присущее многим пьяницам.

— Вот был я у них на Пасху… Это она мне написала, что старик помирает. Чахотка его сожгла. А я приехал, смотрю, вот двадцать пять лет, как его знаю, а как был на свадьбе мертвец высушенный, таким и остался, таким и в могилу ляжет. Он тогда был вдовец, искал себе молодую. А моя, что же — дурочка-курочка. До сих пор в голове не укладывается, как такая-то важная птица на неё да клюнула? Зачем этот безбожный брак? А тогда казалось, вот тебе из грязи в князи, Маля, хватай кусок пожирней! Ну и что, что старик, а кого это волнует? Брак он ведь о другом, брак тебе — деньги, платья, рюшечки там, выезды, вечера, гулянки, европы. Как же, кто ж знал, что старик в затвор уйдёт? А ведь когда играли свадьбу, столько сплетен грязных распускали против моей бедной сестрицы: что-де приворожила она старика, иначе как бы он посмел так скоро после смерти первой, не выдержав срок скорби, её-то, Маленьку мою, пигаличку нашу, дурочку… Что же, у каждого свои причуды… — Зыков помолчал, механически поглаживая усы, а глаза уже совершенно заплыли винной поволокой. — Долго ещё пускали слухи, что это она, неровня им, принесла в их дом несчастье: стоило ей войти туда, так до сих пор, вот уже четверть века, ни разу она оттуда и не вышла, впрочем, как и всякий из семейства. Старик просто-напросто запер их там вместе с собой, и если бы я не навещал их, можно было бы думать (так, кстати, и судачат), что все они там уже давным-давно померли. В этом есть своя правда.

Зыков замолчал надолго, но, упившись тоскливым молчанием, перешел на совсем глухой и безнадежный тон:

— Я-то наведываюсь к ним, но всякий раз вырываюсь оттуда как из склепа, особливо в последние полгода, как старик слёг. А ей что? Бесстыжая. Бориска вернулся брата хоронить. Она ж на него чуть при муже не вешается. Вот говорят, горбатого могила исправит. Как была дурой, так и осталась. Но разве она виновата? Ведь это всё я…

Зыков взял стакан, поглядел в темную гладь, но отставил, вздохнул, подпер ладонями щеки. И только на этих словах, совершенно не пригодных для ушей первого встречного, мне пришло в голову, что изначальной целью Андрей Евгеньич полагал вусмерть напиться, неважно с кем. Он, верно, уже забыл, кто перед ним, да и своё имя едва ли бы вспомнил, спросись я.

— Боже мой!.. Грешный и окаянный… Я бы подложил её под брата, под свата, лишь бы рвануть да повыше… Сначала она точно не понимала, а потом перешла к раздражению, от раздражения — к ненависти. Не простит она мне старика, не простит и подлеца Бориску, и Антоши не простит, хоть судьба его уже покарала… Но ей всё мало! За всё она отыграться хочет!

Вдруг он перекинулся через стол ко мне, схватил жестоко за локоть, поднёс покрасневшее лицо, взвыл:

— Я ей говорю, Маля, говорю, едем! Чего тебе здесь, Маля! Едем! А она, она-то! Ненавидит до кровомщения, говорит, да я на костях его плясать буду! Так и говорит! Поди, сказала, Дрюша, прочь, поди, не твоего ума дела, не ты чай четверть века в затворе просидел… Обиду она на меня возвела, а я что, я человек простой, пошёл к старику за неё ругаться. Говорю ему, ну, отпусти уже, чего ты её держишь… Так он взбеленился, он как меня погнал, ты подумай! Говорит, тебе-то, Андрей Евгеньич, жаловаться! Да никого не держу, говорит, катитесь все к чёрту, пропадите все пропадом! Я и не думал-то, что он так из себя выйдет, а он до того себя взвёл, что с ним приступ случился, надрывался, всё кровью забрызгал, там вбежал Сеша, старший сын его, и меня чуть на месте не пришиб за батеньку-то. Ну, думаю, баста. Уехал, оскорбился, у меня ж всё ж честь офицерская…

Он отпустил мой локоть, сам уже будто в забытьи, осел на лавку, вперил в стену невидящий взор.

— Помешанные они там все. Есть в них во всех что-то дурное, что-то поганое… гнилое. И чёрт знает, что. Я никогда не был силён, чтоб чего-то понимать, вглубь заглядывать, а они все там… они там будто гордятся, что я их понять, раскусить не могу. Всё это поза, а они упиваются, им это нравится… Тьфу ты чёрт! И я её туда… понимаешь?.. В геенну!..

Он вновь поднасел, я мог лишь чуть отодвинуться, но сам уже был порядочно пьян, чтобы напрочь от него отмахнуться. Ему же моё молчание было более чем удобно.

— А дальше что? — ухмыльнулся он зверски, всё тесня меня на лавке. — Вчера прилетает мне письмецо. Занятное, взгляни.

Он сунул лапищу себе за пазуху, долго искал, вспорол на себе весь мундир, но всё ж выскреб смятый, замызганный конверт, выудил из него ещё относительно чистые, но уже потрёпанные листы, и сунул мне.

В полумраке, во хмелю, я, сколько ни поправлял на носу очки, не мог связать целиком ни одной фразы. Отдельные слова, выведенные изящным, крепким почерком, явно женским, пестрили до глупости истерично: «Стечение роковых обстоятельств», «место под солнцем», «клевать хладную грудь мертвеца», «я мать, я не могу не…», и, наконец, «они всегда его ненавидели, только за то, что Господь судил ему родиться первым».

А Зыков сбивчиво громыхал над моим ухом, полагая, что затаённо шепчет о страшной тайне:

— …это от невестки. Сешина жена. Говорит, вы один, Андрей Евгеньич, друг семьи, к кому ещё писать, приедьте, мол, нельзя ж сор из избы, но положение отчаянное… Сильно пишет, а?

— Обыкновенная… женская… истерия, — выдохнул я, мечтая о том, как бы отделаться от Зыкова.

— Батюшки! — ахнул тот. — Нет, Григорий Алексеич, ты не понимаешь… Я ведь их знаю, правду она пишет, они там все безудержные! Что с ними-то там станется, а?

— Ну, поезжайте к ним, раз тревожно, — пожал я плечами, оглядываясь, как бы подозвать человека.

— Да не могу, голубчик! Завтра у меня отбывка. У меня всё ж честь офицерская, не могу я приказа ослушаться. Я ей написал, что никак, не знаю ещё, на сколько это затянется, но чёрт возьми, совесть житья не даёт…

Я отмалчивался, вконец обременённый его вездесущим напором, его ненужными, нелепыми терзаниями, до которых мне вовсе не было никакого дела. Я вручил ему ещё стакан, и он ухватился за него, как утопающий за соломинку и наконец чуть унялся. Тяжело откинулся к стене, пригладил торчащие усы, утёр мокрый лоб… Вялым языком, угасая, он произнёс:

— Вот старик со дня на день прикажет долго жить. А они… О, они будут радоваться — ведь он держит их всех в такой узде, что даже… — Зыков запнулся, чуть качнулся, криво улыбнулся и задумчиво, словно прикидывая, почём фунт изюму, произнёс: — Даже как не прикончить-то за такое теснение…

Пару мгновений он сидел и смотрел на кончик носа, будто слова, как кольца дыма, уплывали от него прочь, и он провожал их косым кроличьим взглядом. От последних его нарочитых слов меня взяло омерзение — половину жизни кровь не просыхала на моих руках, я знал, что такое смерть и насилие. И спустя годы службы я не мог примириться с мыслью, что люди тихой, мирной жизни крушат её с особой жестокостью, порой невиданной даже на войне.