I (1/2)

Несколько лет назад я мог назвать себя вполне счастливым человеком.

Уж год как я был женат. Мы с супругою перебрались прочь от Москвы, предпочтя сельский покой городской суете. Я отошёл от дел, довольствуясь сбережениями и пенсией, отрастил баки, стал носить бархатную жилетку и уже полгода писал роман. О войне. Подошёл я к своей задаче ответственно. Подписался на все крупные литературные журналы, выискал в себе запал патриотизма, перекрыв им болезненность воспоминаний, завел привычку на полдник спускаться: к жене приходили соседки, я проводил в этом обществе полчаса, потакая их желанию воздыхать над моим боевым прошлым. Я либо травил байки, либо торжественно молчал, чем ещё больше бередил воображение «душенек» и «голубушек». На фоне священника и земского врача моя фигура вмиг сделалась примечательной.

Это меня портило. Я не возражал.

После стольких лет холостяцкой жизни я сполна оценил тепло и уют родного гнезда, что старательно вила моя супруга, изо дня в день открывая для меня, заматерелого и несуразного, всё новые прелести брака. Пусть я чувствовал себя слоном в посудной лавке, перекладывая вышитые подушечки с кресел на софу, цепляя свежие занавески на окошках и сметая герань с подоконника, я беззастенчиво купался в благополучии, ласке и насквозь пропах особым запахом свежего хлеба, мыла и лаванды, а ещё чего-то цветочного, что я в изобилии обнаруживал в маленьких ладонях жены, когда целовал их по утрам.

Я прекрасно понимал, что потерял форму и стал до неприличия беззлобен. Мои армейские товарищи подняли бы меня на смех, только вот я на пальцах одной руки мог бы пересчитать, сколько из них дожило до моих лет, не растеряв ни рассудка, ни памяти, ни воли к жизни, за супругу не считая бутылку.

Пожалуй, я был слишком счастлив. Это меня и пугало. Дело в том, что по весне ещё перед постом случилось непредвиденное и непоправимое, и в редкие бессонные часы я старался ненавидеть себя не потому, что позволил тому случиться, но потому, что сейчас почти не вспоминал о том и едва ли переживал.

Помню, мы с женой неспешно спускались от церкви, в воздухе гудел тёплый ветер, перезвон и шум реки, и даже говорить было нечего, кроме восклицаний «Христос воскресе!» к каждому встречному.

— И всё-таки, — заговорила жена, — так грустно всякий раз замалчивать эти слова после стольких светлых дней на целый год вперёд… Впрочем, — ответила она сама себе, — слышал, как батюшка сказал: «Тем, что было все эти дни на устах, мы наполняем сердце». Я подумала, ну как же, разве не «от избытка сердца говорят уста», а тут как-то наоборот, но ведь действительно, сколько нужно радости, чтобы всякий раз подлинно это говорить! Откуда-то в нас столько радости наберётся? Ведь всё как сквозь решето… Вот и стоит помалкивать до поры до времени… Я ещё, знаешь ли, подумала, это похоже как с детьми, первое время носишь их на руках, не отрываясь, а потом, пожалуйста, делай-ка свой первый шажочек…

Снова она заговорила о детях. Тут же нагнулась, чтобы сорвать колокольчиков, а я сказал:

— Съезжу-ка в Москву.

Когда она выпрямилась, в её руке было пять голубеньких цветков. Она слишком хорошо знала, чего мне стоило произнести эти слова. Она обвила мою руку своей очень бережно и посмотрела на меня так, словно весь цвет этих колокольчиков разлился в её глазах.

— Наконец-то ты навестишь Юру!

Так она звала его, запросто, ласково. А он, как помнится, ни разу не возражал, лишь тревожно смутился, когда она сделала это впервые. Впрочем, едва ли они повидались за всё время более трёх-четырех раз. В остальном они обходились посредником — мною.

Однако я разочаровал её, совершенно хладнокровно, сказав, что еду предложить роман паре знакомых издателей.

— Знаешь, я хорошенько его доработал. Да, весьма.

Она приняла правила игры и повела плечами:

— Это прекрасно, Гриша. Наконец-то!

В задумчивости она вручила мне цветы и наклонилась сорвать ещё. Я жестоко обидел её, переменив тему, которая была ей так важна и болезненна. А она простила меня, выслушала, приняла глупую отговорку про роман, дважды меня пожалев, да ещё и благословила этими колокольчиками. Я никогда не был её достоин.

И отчего я захожу настолько издалека? Я мог бы начать с места в карьер — с семьи Мики. Или с трагической жизни моего друга, что сама по себе достойна романа. Но я копошусь в своих постылых забавах, в окурках, которые срезались о нестриженные ногти моего друга, в кудрях жены, мягких, льняных, будто на миг могу ещё их коснуться!.. С остервенением я продираюсь сквозь драгоценные мне воспоминания, а ведь одно время я пытался забыть их навсегда, лишь бы смягчить боль. Но сейчас, раз уж положил я вспомнить всё, стоит начать с этого, с самого дорогого и самого беззащитного, невинного. А ещё я возомнил, что потоком несуразных, лишних слов могу возблагодарить их, жену мою и друга, почтить и, наконец, упокоить с миром.

Я буду пытаться, доколе оно для меня нежнейшая пытка. Я ведь всё пытаюсь испросить прощения.

Итак, давясь копотью поезда, пусть я стискивал портфель с улучшенной за три месяца рукописью (в прошлый раз мне отказали, но я упорствовал), прежде всего я ехал повидать Чиргина. Жена прекрасно это понимала, но слишком хорошо угадывала моё смятение, чтобы хоть намёком укорить в промедлении: она лишь сокрушалась, я знал, все эти месяцы, без слов догадавшись, что произошло нечто ужасное. Впрочем, так считал я — она же не теряла надежды, я знал, потому что она молилась. Молилась за нас, особенно — за него, «за Георгия».

Моё же сердце придавила вина, и всякий раз, когда я вспоминал о Чиргине, я заглядывал в бездну и трусливо отступал, потому что вместо меня туда рухнул он.

Я, конечно, с тех пор писал ему, но он, разумеется, не отвечал. Он вообще не любил писать — потому что, по правде говоря, выходило у него скверно: с ошибками и неопрятно до такой степени, что слова сливались в единую спутанную нить. Однако Чиргин любил иронизировать по поводу своей образованности: «Я не посещал гимназии, а подставлял голову под степной ветер, слышишь, он гуляет и свистит, как хмельной цыган, и требует больше вина!».

От одного отзвука его голоса я вздрогнул и закрыл глаза. Если бы не молчаливое усердие моей супруги, я бы не решился ехать. Слишком многое упущено. Слишком многое преступлено. Кто я теперь перед ним?

Правда, на Светлой мы с женой поехали к нему, но не застали его, хоть дожидались несколько дней. Тогда-то я укрепился в мысли, что он попросту не желает меня видеть.

Что же, он был в своём праве.

Я тяжело опустил голову на портфель, но сойти на ближайшей же станции мне не дал отблеск солнца в стекле — так же потеплели глаза моей жены, когда я объявил о своём намерении ехать. Не мог же я подвести ещё и её.

Так, заранее раздосадованный, убеждённый в провале, я прибыл в город, которому отдал несколько лет своей жизни, но который так и не сумел полюбить.