Набережная неисцелимых (1/2)

Как войску, пригодному больше к булочным

очередям, чем кричать ‘ура’,

настоящему, чтоб обернуться будущим,

требуется вчера.

Иосиф Бродский, 1987</p>

1942 год, Карелия

Вот тебе и «хотя бы» совок.

Арсений, правда, когда просыпается, даже бровью не ведёт; он видит на себе зелёную военную форму, пилотка лежит рядом с лавкой, и груда вещей — дед рассказывал ему о войне, и Арсений примерно знает, что он в этой груде найдёт. Но уже даже истерика отмахивается от него, выдав вместо себя бессилие; он садится устало, затёкшими плечами дёрнув, прикрывает глаза и откидывает голову на стенку, что позади него заусенчатым, почти махровым деревом. Урания, конечно, продолжает шутить свои глупые, злорадные шутки с ними, и у Арсения не остаётся никаких сил, чтобы хоть как-то над ними смеяться.

— Без обид, — роняет он в пустоту.

В избе пахнет лесом и немного — золой; от деревянной лавки болит спина, но он хотя бы в тепле и в доме, а не в каких-нибудь стылых окопах с замёрзшими намертво конечностями. Стены сквозь тюль кружевной ласкает солнце, и за окном едва-едва шелестят листья, птицы где-то вдалеке делятся впечатлениями от этой невероятной, безбренной жизни, и Арсению сначала кажется, что это какой-то совершенно другой мир. Здесь тихо и нету смерти.

А потом в дом врывается солдат грузинской наружности с радиоприёмником, где хрустят вести с фронта — где-то бой был выигран с малыми потерями, Москву бомбят, Сталинград стремительно теряет позиции. Арсений жмурится — его секундная надежда разбивается о правду в который уже раз. В тот, когда всё ещё больно, но будто безысходность смиряет быстрее. Парень откусывает ломоть от яблока и улыбается ему.

— Проснулся, зевака. Там баба Галя куру разделала, на ужин сделает, и баню растопит к ночи. Только дров надо наколоть, — он ставит приёмник на стол, что накрыт ажурной салфеткой.

Всё так по-домашнему, иконы в дальнем углу, спрятанные от посторонних глаз, недопитая мята в кружке с железной ручкой, совсем как в поезде, и ставни виднеются будто с картинок.

— Наши молодцы, справляются, — говорит пацан и достаёт из-за пазухи портсигар с самокрутками. — Будет у нас и победа, и всё. Курить пойдёшь?

Арсений молча кивает и поднимается на свинцовые ноги. Хмарь смерти будто сходит дольше в этот раз — наверное, потому что она здесь везде и без них.

Везде, да не везде — они выходят из косой избушки на свежий, лесной воздух, что бьёт в ноздри, а вокруг тишь да гладь. Несколько солдат идут с вёдрами куда-то в чащу, на шаткой скамейке сидят две девчонки лет семи и повторяют буквы во весь голос, пальцами водя по истрёпанным книжкам. Жизнь течёт, как всегда, и у Арсения тревожным комом эта безмятежность встаёт в груди. Он тянет папиросу ко рту и даёт парню рядом поджечь её спичкой. Дым почти пряный, уже привычный, хоть и до ужаса горький. Голову ведёт ещё как, но Арсений всё равно даже не шевелится.

— Ты сегодня какой-то особенно тихий, — говорит парень, глядя на него. — Обычно из тебя и так слова не вытянешь, пока не выпьешь, а сегодня даже без «доброго утра». Да я же от балды над тобой шучу, — усмехается он.

Арсению всегда интересно, какие детали о нём мироздание вплетает людям в головы, и какой разный он получается в чужих умах. Урания — всё ещё удивительная система, продуманная до мелочей и при этом ощущается, как конкурс импровизаций — то искатель, которому сорок, то искатель, у которого по всем признакам родственная душа рядом с ним, не может её найти всё равно. И помнят они всё всей толпой — и так тоже не должно быть.

Но Арсений рад помнить Антона.

Урания делает, кажется, невозможное — раскрывает его совершенно другим человеком. Но может, он всегда таким был, просто Арсений даже не хотел пытаться быть ближе; и Антон, впрочем, тоже. Арсений надеется, что тот в порядке, и они как-нибудь найдутся; он вспоминает «золото» и извинения громким шёпотом куда-то в макушку. От этого внутри что-то ноет — ранее Арсению неизвестное; и ласковое, мягкое, но притом настолько горячее, что грудь печёт.

Они виделись будто буквально минут десять назад, но тоска скребёт внутри обворованной, оставленной без сил кошкой; Арсений, кажется, влюбляется.

Он всегда был честным самим с собой, и теперь не прячется за страхами и неуверенностью — в завтрашнем дне, в Шастуне, во всём этом; у него чувство, будто у Антона на том конце провода то же самое. И пускай он вообще не парень мечты Арсения, но и мечты Арсения давно меняются и становятся проще. Антон просто ощущается родным вдруг, балансом всех его нюансов своими нюансами, кем-то близким; по-настоящему. Между ними огонь, и вода, и медные трубы, но дело, конечно, не в этом; дело в том, что Антон оказывается тем, кого искал Арсений, даже не зная об этом.

И любовь к нему когда-нибудь в перспективе больше не пугает его, как пугала даже простая приязнь<span class="footnote" id="fn_28388845_0"></span>.

— Ты чего застыл? — переспрашивает парень чуть настороженно, а Арсений давит сапогом окурок, кинув его на землю, и улыбается.

— Я, кажется, впервые влюбился, — говорит он тихо в ответ.

И правда впервые — раньше он как будто бы не смотрел на людей дальше собственных установок и закоренелого раздражения. А Антон приходит и ломает каждую собственными руками, через всё непринятие. Разносит всё привычное простым пониманием — не все люди должны быть такими, как Арсений; и идеальными тоже не должны быть. Даже Арсений.

Новость будоражит собеседника, и он лыбится, руки потирая заговорщически.

— И кто? Наська? Скажи Наська, красавица же!

— Да нет. — Арсений перекатывается с мысов на пятки. — Не Наська. Ты не знаешь. Как, кстати, тебя зовут? — спрашивает он невзначай, надеясь, что это будет не так странно.

Но с надеждами у него в принципе не ладится. Парень хлопает глазами, ошарашенный, и весь проблеск задора пропадает из его взгляда.

— Брат, ты чего? — говорит он загробным тоном. — Ле… Леван я…

— Отлично, а год какой сейчас?

— Сорок второй.

— Сорок второй… А мы где?

— В Карелии.

— Ну и славненько.

Тишина стоит такая, что Арсению страшно за Левана. Тот смотрит на него во все глаза и больше не улыбается — и ждёт пояснений хоть каких-то напуганно.

— Не парься, за часы сейчас не хотят убить, хотя сначала пытались вроде сказать, что это всё от Гитлера, — вдруг слышится поодаль, и Арсений дёргает головой, чтобы поймать взглядом знакомую тощую фигурку, что в гимнастёрке шлёпает к ним по лужам.

По Павлу Алексеевичу даже и не скажешь, чувствует он какие-то лишения или нет — как был худыш, так и остался.

— А… блять, да ты что, я уже думал, ты головой ударился, — снова улыбается Леван. Он вообще светит этой своей южной, белозубой улыбкой постоянно — будто вокруг не война.

А вокруг них, вроде, практически и не война, это Арсений узнаёт позже, когда старшина Павел Алексеевич вводит его в курс дела, сидя с той самой холодной мятой и книжонкой «Преступления и наказания» в узловатых пальцах.

— Как вы поняли, что я искатель? Вы не помните меня, — спрашивает Арсений категорично сначала.

— А ты меня помнишь, — кивает Павел Алексеевич сам себе. — Да ты просто задаёшь эти отсталые вопросы, там только дебил не догадается. Прости, Лёв.

Арсений усмехается и облакачивается на стенку плечом.

— Мы с вами виделись после революции. Вы не помните, но я жил в соседней комнате. И я обещал, что если мы встретимся снова, я напомню вам о нашем знакомстве.

— Почему ты ко мне на «вы» тогда? — спрашивает тот искренне удивлённо.

— Потому что в две тысячи двадцать первом вы мой препод.

Паша смеётся сипло и головой мотает как-то пространно, а потом, наконец, рассказывает: и про то, что они в глухой деревне в Карелии резервным войском, и про то, что немцы здесь только пролетают над головами, и зенитная установка одна, а жизнь вполне безмятежна, если не слушать радио. И Арсения даже на самую малость отпускает страх — но не за себя давно, он-то умрёт при любом раскладе; он боится видеть смерть вокруг себя, жестокую и нелепую, за чьи-то чужие страхи и идеалы.

Когда он был пиратом, она будто была весёлой почти — все лезли на рожон сами, почти счастливые от шанса быть упокоенными в море. А королевские гвардии он не бил собственными руками.

А тут всё тихо, почти мирно, и он расслабляется, решает начать жить. Колоть дрова на зиму, помогать по хозяйству, быть чуточку полезным в мире, что принимает его, как желанного гостя и бережёт заботой матери. Родители у него были строгие, но всё-таки не плохие, и Арсений даже немного скучает каждый раз, когда кто-то вроде бабы Гали ставит перед ним тёплый хлеб и треплет по щекам с искренней благодарностью за помощь. Но эта рана тоже перестаёт болеть — Арсений давно от них отстранился; тоска по Серёже же до сих пор скребёт оторванным от души куском.

Но Арсений верит, что когда-нибудь найдёт его среди копий людей в этих альтернативных историях и жизнях; к счастью, в единственном экземпляре только искатели, а остальных как-нибудь можно отыскать. Правда, от того Серёжи в нём будет только лицо, но Арсений уверен, что в дружбе есть что-то столь же крепкое, как и в родственности душ в этой треклятой Урании — и требует меньше жертв.

Но так проходит только два дня — в жарком воздухе бани, что пахнет смолой и можевельником, в предзакатном воздухе, влажном и вечернем, во вкусе того самого хлеба и ранних яблок, в смехе Лёвы, шутках Паши, вопросах об искательстве от ребят из взвода и тишине безоблачной ночи.

А потом посреди ночи всю избу будит грохот кулака о дверь, и всё спокойствие забивается в углы и шкерится под крышей, пока все безмолвно тянутся за оружием раньше, чем открывают глаза. Арсений, совсем бесстрашный (у него ещё две недели, и пулю в голову ему никто не пустит сейчас), дёргает за шаткую ручку двери первый, пока позади Леван взводит ружьё.

Но за дверью оказывается всего лишь Антон, что валится ему прямо на руки, теряя сознание; тот прижимает руку к животу, будто пытаясь остановить давно спёкшуюся на ране кровь. Но Арсений вцепляется в его плечи, оседая на пол, и улыбается всё равно, пускай от боли между бровей, так трогательно стоящих домиком, у Антона морщинка. Шепчет что-то там, сам себя не слыша, мол, тише, всё будет нормально, когда Антон стонет от боли, и не отпускает, пока они не укладывают его в крохотную избушку с одним-единственным местным врачом и почти плоским матрасом на койке.

Но Арсения не отпускает глухое счастье, пусть и незначительное на фоне тревоги — Арсений рад видеть его в любом из миров, потому что если они вместе, у них что-то да получится.

***</p>

Весь следующий день Арсений проводит в тревожном возбуждении и никак не может усидеть на месте, постоянно бегает к подобию госпиталя; но Антон не просыпается ни утром, ни днём. Его перевязывают, а рану промывают, удивляясь разводам морской соли на коже около. А Арсений стоит поодаль и хмурит брови в поиске ответа на вопрос, почему жизнь не обновила Антона в этот раз.

Эта рана явно старая, полученная на галеоне, потому что в такой глуши ему максимум мог бы попасться на пути какой-нибудь безумный головорез, полетевший крышей с началом войны, и то вряд ли — и Арсений не понимает, намёк это от Урании, что они тянут резину, или какой-то очередной сбой.

Но остаётся только догадываться и ждать, когда Антон наконец проснётся; Арсений проверял его часы, и счётчик идёт на недели, а не на минуты и часы. Он видел горящую жжёным металлом цифру семь, и видел, что у них ещё всё впереди; но вселенная не любит, когда кто-то думает, что может быть умнее её.

И Арсений ждёт, блуждая по избе неприкаянным зверем и зелёной рябью мелькая перед глазами других, пока не наступает ночь. Арсению не спится, и он сидит только на лавке в безделии, пока все спят и один коренастый солдат, имя которого вылетело из головы из-за всего этого тревожного шума, стоит в карауле. Но Арсений не может больше просто пялить в стенку — лучше пялить в неё рядом с Антоном, чтобы на душе было спокойнее.

Арсений очень хочет обнять его — и сам у себя спрашивает, когда успел так сильно этого захотеть.

Он отпускает врача поспать нормально, в натопленную избу, на нормальной лавке — та, что рядом с койкой Антона, шатается и скрипит. Арсений смотрит на него, спящего и умиротворённого, и думает о том, что если бы не Урания, он бы не увидел Антона таким, какой он есть для близких, наверное, никогда. И он не знает всего до сих пор даже на какой-то нелепо маленький процент, но больше ему ничего не мешает узнать.

Тишина и спокойствие убаюкивают сильнее застоялой в теле усталости, и Арсений дремлет, голову на стенку откинув, дёргаясь от мимолётных шумков и далёкого стрекота сверчков. Но чужие пальцы, что легонько цепляют его, свисающую с колена ладонь, он признаёт не сразу и отмахивается сначала.

А потом её щёкочут, и Арсений вздрагивает, свинцовые веки едва поднимая. Война возвращает его к привычному ритму жизни, где между подъёмом и засыпанием лишь шесть-семь часов, как по часам; но больше Арсений не может так жить — он хочет спать неделю, поднимаясь, чтобы поесть лишь и, может быть, обнять Антона. Желания у него глупые, странные, но желание любви клюёт его по-прежнему. Но одно дело, когда нет никого, кто мог бы его удовлетворить.

И совсем другое, когда есть.

Антон смотрит на него блестящим под светом луны взглядом, таким же измученным, но тёплым, почти радостным, и морщинки улыбки посеяны у век лапками.

— Привет, — говорит он едва слышным шёпотом, но в ночной тишине это словно рупором.

Арсений садится ровнее и руку его, с койки свешенную, перехватывает.

— Рад видеть тебя, — отвечает он, долго находясь с ответом.

И говорит самый искренний; Антон не отвечает, но Арсений видит, что он тоже — пальцы на его ладони сжимаются, а улыбка, беспечная и глупая, никуда не сходит с его лица.

Признак дурачины — но в «дурачине» нет совсем ничего обидного; это же Антон.

— Эд с Егором тут? — спрашивает Антон вместо, и Арсений усмехается.

А потом сипло смеётся, нагибаясь к их сцепленным рукам — внутри всё сжимается упоённо, и Арсений хочет улыбаться. Скажи ему кто несколько месяцев назад, что он будет лыбиться до боли в щеках, сидя в покосившейся избушке где-то на севере страны и глядя на Антона, того, который Шастун, он бы, наверное, закатил глаза и раздражённо плюнул бы что-то ядовитое человеку в лицо. Но он улыбается. Потому что время — удивительная штука.

Но чуть влажная ладонь Антона выскальзывает из его хватки, и Арсений чувствует себя осиротевшим, и, кажется, его лицо выглядит так же опечалено — Антон смеётся едва, но дёргает другую руку к ране; смеяться ему больно, видимо.

— Опусти голову, — просит он, и Арсений хмурится растерянно, но опускает всё равно.

Пальцы Антона несмело стягивают пилотку, а потом по короткому ёжику проходятся почти ласково.

— Хочу назад твои кудри.

— Я тоже хочу назад свои кудри, — говорит Арсений. — И твои, — добавляет, а потом всё же отвечает на вопрос: — Эда с Егором тут нет, я не знаю, где они. Не знаю, насколько это может значить, что…

— Мы соулы? Глупостей не говори, всё же и так понятно.

Арсений хмурится, и в груди неприятно колет; не то чтобы он сам сильно расстроился, если бы Антон не оказался его родственной душой, но такая категоричность неприятно дерёт. Но оно и неудивительно — Арсений везде одинаковый, и всё его занудство просто отошло на второй план, и вытерпеть его тяжело. Никто бы этого не хотел.

Арсений и сам себя иногда терпеть бы не хотел; но у него к себе есть некоторое уважение — за эрудицию, за ответственность, за многие вещи. Потому что он просто такой человек, и ждёт от других чего-то вроде. А лучше не ждать вообще ничего — не будет и грусти, одиноко скребящей внутри теперь. Но Арсений, впрочем, понимает Антона вполне — так кажется.

— Зато Павел Алексеевич — командир взвода, — переводит он тему мягко.

Антон вздёргивает брови.

— Он здесь?

— Да, я видел его две жизни назад, — Арсений прыскает, нос по-лисьи морща. — Я забыл, что я долго…

— Бегал от меня? Да, — тянет Антон с какой-то ноткой серьёзности. — Почему, кстати?

— Расскажу, если перестанешь перебивать меня, — язвит Арсений, и Антон усмехается.

— Какие мы нежные, — беззлобно отвечает тот, — Ваше Сиятельство.

Арсения дразнит это глупое прозвище каждый раз и заводит на зубоскальство.

— А вы грубые. Перебивать невежливо.

— А переглаживать?

— У тебя всё ещё ужасные каламбуры.

— А ты хуёвый дипломат, — отвечает Шастун, ни секунды не думая.

— Я в члены не вещаю.

— Ага, напомни это моему.

— Не разводи меня, не было такого! — возмущается Арсений и отодвигается театрально от него, но ноги в сапогах всё равно в железное основание кровати упирает.

— А ты уже заведён?

— А ты придурок.

— Кончились аргументы, — усмехается Антон, и Арсений надувается весь, руки на груди сложив. — Да ладно тебе.

— Я проиграл битву, но не войну, — заявляет он.

— Мы русские, с нами Бог и победа над фашизмом, — отвечает Антон что-то от балды, но в целом правду. — Так почему ты от меня бегал?

— Потому что ты меня раздражал.

— Двадражал.

— Вот поэтому, — фыркает он. — Я просто хотел уйти от твоего общества, потому что ты тип бесючий такой. И ты всё ещё он, кстати, просто теперь мы семья по несчастью.

— Сказал другой бесючий тип.

— Это правда, — говорит Арсений гордо.

— Да ладно, не правда, — хмыкает Антон. — Я просто так, чтоб ответить, сказал. Я же вижу, как все твои душные установки прахом пошли, когда ты вырвался из стакана мира своего.

— Стакана мира?

— Ну вот этот мир зубрёжки, бесконечной духоты, вопросов преподам по сто штук в минуту. У тебя всё было стабильно, и ты в этом постоянстве был, как хуй в крайней плоти, в тепле и комфорте. Настолько, что сам себе выдумывал поводы раздражаться. Я понимаю, у тебя родители немного того, синдром отличника, все дела. Не подумай, я ничего такого. Просто это не ты, как оказывается.

Арсений молчит, глядя куда-то сквозь Антона; его поражает то, какое впечатление он производит на самом деле — и это саднит муторной болью где-то внутри. И ещё сильнее от того, что это говорит Антон, который так Арсению нравится — но которому не нравится Арсений, настоящий.

— Это как раз-таки я, Антон, — говорит он тихо и губы поджимает горько. — Меня вырвали из моей жизни и кинули в другие, где нет ничего и никого, что мне дорого. Я люблю учиться, Антон, понимаешь? Я люблю задавать тысячи этих вопросов, читать книжки, много знать. Да, быть может было бы проще, если бы я не пытался прыгнуть выше головы ради похвалы. Но всё это в целом я люблю. И да, не моя мечта учиться на экономиста, но я пытаюсь взять от этого максимум. Я уже ползу на стены, Антон, от безделья. Нигде не найти книг, ни одной, а все, что есть, я уже читал. И мне жаль, если это кажется всего лишь духотой и чем-то неприятным. Не все ненавидят учёбу, и это не делает меня неправильным.

В нём просыпается гордость, и он даже подбородок задирает, глядя в потолок неровный. Он не считает себя каким-то странным только потому, что любит читать и узнавать что-то новое. Но очень жаль, что Антон — да. Это режет, но Арсений справится — не то чтобы он верил в то, что у них даже при связи что-то бы получилось. Они слишком разные, и этот разговор оголяет степень их непонимания, которое сгладилось на фоне общей беды. Но в тишине и спокойствии всё возвращается. Тёмной ночью между ними пролегла тревожная черная степь, как в той старой военной песне — и Арсению не больно, но очень грустно.

— Прости, — искренне раскаивается Антон — в его голосе сквозит такая вина, как не сквозят кривые окна. — Я ду…

— Думал, что я не такой, и это всё давление, я понял.

— Но это…

Или всё-таки больно.

— Антон, расскажи, откуда рана, — отрезает Арсений.

Тот смотрит на него долго, и тянется к колену пальцами, но Арсений меняет положение так, чтобы Антон не мог достать до него. Пройдёт время, и эта горечь пройдёт тоже; но не теперь. Антон закусывает губу и больше не лезет.

— После того, как ты умер, мне живот вспороли на бойне. И проснулся я с этой же раной, но уже не смертельной. Наверное, потому что я вмешался в Уранию глупо, — рассказывает он тихо, но с какой-то глухой тревогой, совсем отвлечённой. — Ты должен был утонуть, когда за сиреной пошёл, но помнишь, в день мёртвых я сказал про богов? Я задобрил маму Бриджит на том кладбище, и в мире магии это сработало — она накинула тебе пару часов. Эд, оказывается, понял всё раньше, потому что в первый раз от сирен и умер, и кольца заблокировали их магию, — говорит он, глядя в темноту потолка. — Ну и видимо, мне в наказание решили оставить это. Тупо получилось, что я в итоге сам тебя и убил, хотя так хотел побыть с тобой дольше.

У Арсения внутри что-то ёкает, и он устало прикрывает глаза.

— Быстрее умрём, быстрее найдёмся, это правда, — кивает Арсений с усмешкой печальной.

— Но… — начинает Антон снова, и Арсений видит в темноте эти трогательные брови домиком, но больше не смотрит.

— Я пойду, Антон, ладно? Поправляйся, нам надо дожить до каких-нибудь спокойных времён, — он улыбается ему едва, опустившись на корточки рядом с постелью, но губы негнущиеся, почти титановые.

Надо — хочет Антон быть его соулмейтом или нет. Тот тянется к нему ладонью, но Арсений уходит от касания и встаёт на ноги. Дверь закрывается со скрипом, от которого внутри у Арсения всё идёт судорогой. Хочется верить, что Антон действительно имел в виду совсем не то, раз так хотел продлить ему жизнь — но, наверное, не знал, чего это ему будет стоить.

Он возвращается по лужам от недавнего дождя в избу, стараясь не разбудить никого, и говорит врачу, что больной проснулся — а сам не может перестать вспоминать тот виноватый взгляд; но что-то не даёт ему думать об этом сейчас.

Сон у Арсения тревожный.

***</p>

Они делают шаг вперёд — и два назад.

Арсений пытается сложить два плюс два, но не получается даже пять по другой системе исчисления. Мысли будто бы валятся из рук, как бы странно то ни звучало, но ощущается так — и всё начинает валиться из рук на самом деле. Он роняет кружки и тарелки, падают топор, ложки, веники для бани, вёдра — Арсений злится на себя, но ничего не может с этим поделать.

К Антону он больше не приходит — но Антон никуда не уходит из его головы сам.

Арсения скребёт скупая обида; он не игнорирует вопросы о нём, а потом, когда Антона всё-таки выписывают, не избегает встреч — но избегает взглядов, разговоров дальше необходимого, потому что не может пока разобраться. Сначала это просто — Шастун не мелькает, и думать получается лучше: о том, как он целовал его ключицы, таскал ему воду с похмелья. И смотрел — не так, как раньше; и не так, как когда-либо кто-то на Арсения вообще смотрел. А потом ещё думать о том, что они с Антоном когда-нибудь просто поцелуются, и вообще, глупости это всё.