Остановка в пустыне (1/2)

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

Иосиф Бродский, 1987</p>

1918 год, Петроград

Сердце гулко заходится и делает первый удар, будто Арсений проснулся после тяжёлой, изнуряющей лихорадки; он воздух хватает жадными глотками до нехватки места в грудине. Гул в заложенных ушах нестерпимый, крики и вопли где-то далеко громкие и озлобленно-рычащие, и Арсений сжимается в комок, с трудом размыкая слипшиеся веки, утыкается лицом в сгиб локтя, чтобы свет не резал глаза. Кто-то под общагой, наверное, опять напился и просит свою несчастную любовь «выйти, побазарить».

Глаза режет тусклый запах гари и плесени, воздух холодный и кусачий, он берётся за пятки и щекочет пальцы, жжётся хищно, и Арсений пытается от него уйти, спрятать ноги, но вдруг понимает, что прятать их некуда — он лежит в тонком, грубом пальто, которое с его ростом едва доходит ему до колен. Арсений нерешительно оглядывается — на самом деле в комнате стоит кромешная тьма, только со стороны окна льётся глухой, скачущий, будто от пламени, свет. Каждый его выдох отдаётся гулким эхом между пустых стен, а диван измученно скрипит под его телом. В желудке тянет жадной опустелостью, сводит суставы — Арсений вздрагивает, складывая, вычитая и умножая то, что чувствует и видит вокруг себя.

Он вспоминает прошлую — ночь? день? час? — жизнь мгновенно; несчастный, осиротевший взгляд Шастуна при взгляде на часы, и собственное отчаяние, которое накрывает его новой волной, по силе пуще прежней. Арсений не знает, где он, кто он, что ему делать — но Антона помнит вопреки и усмехается горько своим желаниям. Он хотел, чтобы всё было наоборот — но жизнь шутит свои шутки с довольным, злорадным хохотом.

Арсений резко садится, и голову ведёт, а голод ударяет по желудку ещё сильнее; он вытягивает руку вперёд и смотрит, выгнув дрожащие пальцы — тощие, узловатые, загрубелые настолько, что кожа едва ли не хрустит. Арсений смотрит и понимает, что на самом деле у Эда с Егором узнавал слишком мало, думая, что его обойдёт эта жуткая участь страждущего во временах искателя. Часы нащупываются неточными, рваными движениями в кармане пальто — Арсений жмёт на штырёк, что держит кольцо с цепочкой. Те бесшумно открываются, являя ему своё нутро, где тихим, бездонным тиканьем они отмеряют время. В окошечке циферблата зияет облегчением — облегчением ли? — число семь, а на внутренней стороне крышки уже совсем безрадостно чернеет десятка.

Всего десять жизней, чтобы найти свою родственную душу; и всего неделя, чтобы найти её здесь.

Арсений спотыкается об эту мысль; а где — здесь? Его голову нагоняет запоздалое понимание, что больше нет ни его дома, ни друзей, ни общаги, ничего, чем он жил, и навряд ли когда-нибудь будет. Его мир разрушился, и его место занял чужой, неизвестный и жестокий; глаза горят, и Арсений жмурится отчаянно, надеясь, что это глупый сон. Но это не помогает, и сырость комнаты жрёт его холодом и ознобом.

— Проснулись, голубчик? — воркующим голосом раздаётся из двери. — Вы не представляете-с, Арсений Сергеевич, выменяла на базаре шинель французскую мужнину на мешок картофельных кожурок и соль, похлёбку сварила из хлебу, будете-с? А то вы совсем отощали.

Арсений поворачивает голову, притихнув на диване; в дверном проёме стоит сухопарая женщина крайне уставшего вида, но улыбается по-доброму так, будто Арсений ей как-то дорог. Эд когда-то заикался о том, что эти миры — странные, это не путешествие во времени, а что-то в виде параллели, и его жизнь здесь — отрезок с началом и концом. Люди жили тут до него, будут жить после, но его появление не вызывает вопросов. До начала ничего не было, но мир строит для искателей прошлое, и после них другая версия их личностей не появится, и в своём времени они не воскреснут — искатели во всей мультивселенной в единственном экземпляре, хоть их тел и множество. Вероятно, Тимур сейчас в пене и ахуе; Арсению жаль портить ему вечер двумя трупами в их комнате.

Арсений, конечно, без пены, но всё равно в ахуе.

Живот воет пустотой; он заторможенно отвечает, губы облизывая сухие от частых вдохов:

— Буду, — кивает Арсений, а потом спрашивает торопливо, пока женщина не скрылась в проходе: — А какой сейчас год?

Он готовится копаться в курсе отечественной истории; не зря мама налегала на него с этим в школе — что-то да поможет. Впрочем, за годы ВУЗа он почти всё забыл, и бестолковый онлайн-курс не помог ему ничего вспомнить. Есть свои плюсы в том, что он обречён на поиск своей суженной — или суженного, Арсений всё-таки гей, — среди времён: онлайн-курсы больше не придётся решать, например. Арсений усмехается горько, вперив взгляд в пол, потасканный, в деревянных заусенцах, из щелей которого сквозит холод, а потом переводит его на замеревшую в проходе, вероятно, соседку. Та настороженно глядит на него, чуть спрятавшись за косяком, и Арсений поднимает руку с цепочкой, обвитой меж пальцев.

Женщина охает и семенит нескорыми шагами к нему, а потом руку с часами опускает и прячет между своих ладоней, тёплых таких, жилистых, хоть и худых тоже.

— Спрячьте-с, Арсений Сергеевич, — бормочет она спешно. — Спрячьте и никому не показывайте-с, украдут с руками, да так и останетесь. — Она взволнована и напугана. — Тысяча девятьсот восемнадцатый нынче.

— А как зовут вас? — тихо спрашивает Арсений, чуть стушевавшись.

— Елизавета Ильинична звать, — отзывается чей-то мужской голос, и до чуткого носа Арсения доносится едкий, горький запах табака. — Хвораете, Арсений Сергеевич?

Он оглядывается и видит Павла Алексеевича, их преподавателя по философии с первого курса, худощавого мужчину лет тридцати, что был найден мёртвым в своей квартире около месяца назад — беспечная улыбка натягивается на скуластом лице, и Арсению всё становится понятно.

— Из какого вы времени? Когда вы родились, Павел Алексеевич? — спрашивает он прямо, и Елизавета Ильинична торопливо уходит и теряется в тёмном коридоре.

Про искателей в истории у Эда с Егором Арсений не спрашивал, но женщина была действительно напряжена и охвачена страхом, и это не значит ничего хорошего. Павел Алексеевич брови вскидывает и выдыхает густой дым; Арсений кашляет натужно, потому что курить ни разу не пробовал, и табак дерёт горло.

— В тысяча девятьсот восемьдесят девятом, — спокойно признаётся он, не чувствуя в Арсении врага.

— Какая это по счёту ваша смерть? — допытывает Арсений.

Он хочет понять, как это всё работает, ему нужно знать, нужна поддержка хоть мало-мальская; Павел Алексеевич, видимо, не помнит его, но само знание, что он тоже искатель, делает как-то лучше.

— Четвёртая, — пожимает плечами он. — А мы знакомы?

— Да, виделись в прошлой, — говорит Арсений тихо.

— Вы тот везунчик, что запоминает жизни?

— Я не знаю, я умер впервые, — признаётся Арсений, и от собственных слов волосы встают дыбом; это звучит страшно.

Будто приговор в суде, будто объявление катаклизма, что-то неизбежное и весомое после того, как скажешь это вслух. Паша усмехается, его ужаса не разделяя, а потом головой качает.

— Не-ет, это так не работает. Ты помнишь первую жизнь, но не помнишь искателей в ней и все жизни после. Чудна́я система. — Он пожимает плечами. — Я в своём времени угробил годы, чтобы изучить этот причудливый механизм, но так и не разобрался. Это не поддаётся никаким законам и не работает ни по одной физической теории — будущего, прошлого; никак. Но тем не менее, мы здесь, и я желаю вам удачи, Арсений Сергеевич.

Арсений смотрит на него коротко и кивает, а потом спрашивает, растеряв всякий такт.

— Во сколько вы стали искателем?

— В сорок.

У Арсения по спине бегут мурашки, и он потерянно смотрит перед собой; это, наверное, ещё страшнее — построить жизнь, может, завести семью, а потом потерять всё это по велению чего-то высшего.

— Простите, Арсений Сергеевич, вынужден удалиться. Всего хорошего, — кивает ему Павел Алексеевич, и хочет было уйти, но у Арсения вырывается истеричным и отчаянным воплем вопрос, будто если он сейчас упустит этот шанс, то ему ничто больше не поможет.

— Что мне делать?!

Павел Алексеевич застывает в коридоре и скорбно снимает шляпу, перехватывает поудобнее трость.

— Идите поешьте, Арсений Сергеевич, там похлёбка из картофельных шкварок. Завтра еды может не быть, — и всё-таки удаляется.

Арсений сжимается на диване в крохотный комок в отчаянии, и слёзы жгут ему веки; он здесь совсем один и никто, совершенно никто не сможет ему помочь. И он, поднимаясь на дрожащих ногах с дивана минутами спустя решается послушаться единственного совета, данного ему.

От мерзкой безвкусной похлёбки его рвёт.

***</p>

Арсений не узнаёт о себе почти ничего, но много об окружающем мире вокруг. Он сидит, не вылезая из холодных стен дома пару дней, пока часы отсчитывают его семь, обращаясь в пять. За окном стоит непрекращающийся гул, звенят крики, грохочут выстрелы и иногда тянет горелым — Арсению до ужаса боязно вылезать, он дёргается от каждого громкого звука, потерянно глядя куда-то в пространство. В голове ходит пожирающая пустота с примесью страха, и он пока не понимает, что происходит, до победного конца. Он не ест, подавляя тошноту от кислого, сырого воздуха с примесью разной вони. Его гнёт к земле от голода, желудок сводит, и он на глазах теряет в весе — это нормально для него, но страшно, что привыкший хотя бы к какой-то еде, даже будучи студентом, он быстро отбросит ласты. Которые, кажется, ещё даже не изобрели, по правде.

Арсений сидит, глядя на глухие часы на стене, забившись в угол дивана и от голодного озноба плотнее запахивая пальто.

Елизавета Ильинична проявляет к нему заботу, но с некоторой осторожностью; она пытается поднести ему всё ту же мерзкую похлёбку в кривой алюминиевой тарелке, но больше ей нечего предложить. Арсений узнаёт, что всех искателей считают потомками знати и расстреливают на месте по новым большевистским порядкам. За окном горит война своих со своими, разбой и голод.

К концу второго дня Арсений впервые проявляет хоть какую-то эмоцию кроме пустого, горящего в нём отчаяния; он усмехается. Он усмехается также пусто и невесело — и встаёт с дивана вопреки ломящимся костям. Он учил историю, он учил её хорошо, как и всё, что ему в принципе довелось узнавать, и наконец все отцовские суровые взгляды при виде троек в дневнике, кажется, возвращаются ему благодарностью. У него есть хоть какие-то бонусы. Арсений хочет злорадно заикнуться, что счастье не умереть от незнания общих схем не доступно Шастуну, но потом он понимает, что они умрут так или иначе, в любом из времён; оба. Умный ты или тупой.

В треснутом пыльном зеркале в коридоре его серое отражение с глубокими тенями под просевшими глазами; Арсений убирает с глаз вьющиеся пряди чёлки, прилипшей ко лбу сально. Поправляет на себе жилет — он выглядит хорошо для своего времени, но очень плохо для этого. Чуть поодаль лежит прохудившаяся шляпа, старая, в катышках, а жилет прорван на боку. Арсений смотрит на себя и видит в зеркале человека почти такого, каким его хотела видеть мама. Только дала бы подзатыльник за дырки, а потом отец, может, ремнём — потому что в их время такого шалопайства не было.

Интересно, есть ли они здесь. Но ещё больше в порядке ли они там после новостей, что скончался их единственный сын.

Искательство жестоко, оно не прощает ошибок, а ещё оно не любит бездействие, и Арсению пора — ему пора бежать.

— Вы встали, Арсень Сергеич, — лепечет Елизавета Ивановна, с верёвочной авоськой стоя в коридоре, и Арсений оборачивается к ней.

С женщиной хочется быть добрым, хоть она ему чужая; он ей тоже, но чуть меньше, это сквозит в похлёбках и в распахнутых окнах, чтобы в своей сырости Арсений не захворал.

— Добрый вечер, — тихо бормочет он, на лицо воском маску примеряя — чужую, даже не свою. — Не сочтите за грубость, но… У меня есть работа? — спрашивает он, перебирая в голове все знания о языке.

Выделяться нельзя — ни в одном из периодов истории. Странное и непонятное всегда отвергается, его изживают всегда быстрее остального, и если Арсений хочет жить — он, правда, не уверен, что ему дадут умереть до назначенной минуты — то ему придётся примерять на себя разную кожу. И он пробует начать с малого.

Женщина отводит взгляд и улыбается как-то особенно печально.

— У кого сейчас есть работа, Арсений Сергеевич? Мне известно, что вы раньше служили в театре, но, сами понимаете, времена нынче нелёгкие.

Арсений смотрит в пол и кивает. Хоть где-то он служил в театре — в своём времени он эту мечту заботливо укрыл от пыли в недрах чердака и больше не доставал. Потому что это несерьёзно — видимо, этот он считал иначе. Голова тормозит нещадно, и Арсений гладит часы большим пальцем, цепляет тиснение ногтями. Его смешит собственная мысль — он считал каждую минуту всю жизнь: в семь сорок он должен выйти из дома, чтобы аккурат в восемь сорок пять оказаться в универе, а потом домой, чтобы ровно в шесть снова быть в общаге, или на секции по боксу, или на сольфеджио в музыкальной школе. А теперь у него есть всё время мира, и при этом его нет совершенно, и его окатывает холодной водой будто — он совершенно не понимает, что ему делать и куда теперь идти, потерянный в безделии. Жить было проще, когда он точно знал, что у него времени на дрочку — две минуты и сорок шесть секунд — не больше, ни меньше, а теперь у него безграничные возможности, которыми он совершенно не может управлять.

— Пройдитесь до «Подвала бродячей собаки», Арсень Сергеич. Авось за пару стихов дадут муки, или хлебу, а то мы с вами не прокормимся, — говорит ему женщина, и Арсений решает повиноваться.

Воспринять это всё, как глупый платформер, бродилку, компьютерную игру, в которые Арсений никогда не играл, потому что ему не нужно было тратить время на всякую дурь. Живот то ли скулит, то ли воет от своих пустот, и Арсений, нахлобучив на голову неудобную шляпу, прячет во внутреннем кармане тонкого пальто часы. В квартире воет сквозняк, и что-то подсказывает Арсению что, выйди он на улицу голым, разница не была бы заметна.

Елизавета Ильинична удаляется, посчитав свой долг выполненным, и Арсений смотрит ей вслед с некоторой неуверенностью, но какой-то оголтелой решимостью, потому что век не будет его ждать; и делает шаг за порог.

***</p>

Арсений, конечно, переоценил свои силы.

А два дня, походу, мало, чтобы привыкнуть к этому дерьму. Мир за душными стенами дома кажется огромным и почти нереальным, неосязаемо-большим, и у Арсения кружится голова, пока он идёт в обтрёпанных туфлях по каменной кладке Литейного; он в Питере — господь, в Петрограде, и это радует его хотя бы на малый процент. Ему пути — минут тридцать пешком, но, как бы он не держал шаг, он шарахается по углам от грязных рабочих, от мелкоты маргинального вида, зажимающей в губах папиросы, от накуренных и обдурённых — кажется, в стране сухой закон, и это не может быть алкоголь. Шумом ездят мимо трамваи.

Арсений смотрит по сторонам огромными глазами — только кофейка бахнуть, чтобы ему было норм, кажется, недостаточно.

Его внутри снова хищными липкими лапами обнимает страх; обнимает и стискивает в своих когтях. Не то чтобы Арсению нужны были рёбра, конечно. На другой стороне улицы что-то горит ярким костром, в высоту достигающем окон второго этажа, там люди что-то кричат, и Арсения мотает по тротуару в какой-то странной лихорадке — в нос бьёт запах гари, а по лбу стекает пот. Он хочет, чтобы это всё оказалось страшным сном, даже если Антон будет всё так же сидеть на соседней кровати и смеяться над тем, что у Арсения изо рта текут слюни.

Часы издевательски холодят ладонь.

Откуда-то раздаётся выстрел, и Арсений испуганно прижимается к решётке двора-колодца, жмурится до пятен перед глазами. Он хочет захныкать, как маленький ребёнок, потому что ему очень-очень страшно, и он согласился бы пойти на фехтование, как хотел отец, он бы доедал жирный бабушкин суп, который выливал в унитаз в детстве, он бы правда никогда не просил больше кошку, не клянчил бы её, всё равно не получит, только верните его домой.

Он думает, складывая паутинки пятен под веками, что хуже быть уже не может, и всё плохое в прошлом — лишь мелочи жизни. Но зарекаться, конечно, тоже не стоило — всё-таки, он не железный человек. Его тоже всё крайним образом заебало.

Он слышит чей-то мерзкий, не сулящий ничего хорошего свист.

— Сударь, — нарочито сахарно звучит за его спиной, где-то за решёткой.

И Арсений хочет дёрнуться, но не выходит — он чувствует у горла холодный нож. Чья-то жилистая, засаленная рука начинает хлопать его по карманам и шариться по одежде, и Арсений сжимается; он бы ударил, но одно неаккуратное движение — и ему раскроят шею, да и руку вывихнуть проще, чем сунуть её через покрытые копотью улиц решётку. И он уже готовится, что этот вояка найдёт часы — и в этом есть что-то хорошее.

Его путь закончится, почти не начавшись, потому что жить хоть где всё-таки просто адреналиновое желание. Арсений не уверен, что он хочет жить в принципе, если у каждой подворотни люди будут пытаться его убить. Его, по правде, начинает раздражать собственная слабость, но в моменте он не в состоянии ничего с этим сделать, и просто поддаётся на чужие манипуляции.

— Эй ты, салага! — хрипит вдруг рядом очень знакомый голос сквозь грохот пульса в ушах, и Арсений распахивает глаза. — Я бы на твою башку бедовую ещё подумал.

В тусклом свете единственного вблизи керосинового фонаря стоит фигура в шерстяном гоголе<span class="footnote" id="fn_28388771_0"></span>, будто бы пьяно пошатываясь. Рука замирает у внутреннего кармана пальто, и Арсений вместе с ней, глядя на борца за справедливость, что в ладони сжимает какой-то древней наружности пистолет — у Арсения брови ползут на лоб, и внутри обмирает всё — он не знает, какая из смертей хуже, от оружия или быстрая от ножа. А вообще, всё плохо — смотря куда бить или стрелять. Но у Арсения не остаётся мыслей в принципе, когда на весь проспект раздаётся выстрел — нож на его горле дёргается и чуть задевает горло, но Арсений не чувствует себя захлёбывающимся кровью; он отбрасывает руку и отскакивает в сторону, крохотную струйку пальцами стирая. Не от ножа, так от заразы, получается.

Арсений опоздал на вымирание — можно ему сейчас умереть?

Его спаситель с невозмутимым видом сдувает пепел с дула и сверкает золотыми зубами, будто убить человека — это нормальная практика, каждый день вместо зарядки превращаем Петроград в мясную лавку.

— Ну что, Арсений, сочувствую и добро пожаловать, — говорят ему хрипом, и Арсений, уже пятящийся назад в надежде ускользнуть быстрее, чем его всё-таки убьют, замирает на месте.

Когда он говорит, что хочет отчислиться, на самом деле это тоже не его желание, а просто усталость; вот и умирать ему конечно не хочется, но хочется, потому что сойти с ума быстрее будет.

— Эд?.. — тихо роняет он и наконец в темноте разглядывает черты лица — худое скуластое лицо, будто скелет, обтянутый чернильной кожей, и чуть хамоватая улыбка с золотыми почему-то зубами. — Эд!

В их веке они были серебряными, Арсений точно помнит, хотя не то чтобы они с Эдом часто виделись — тот держался особняком от всех, кроме Егора; вероятно, наелся уже знакомствами за все свои годы и времена. Но Арсений как никогда счастлив его видеть, потерянный в этом жутком мире один, и он вешается ему на шею на радостях, прижимается к нему, как к маме-кошке, и тот хохочет ему на ухо, похлопывая ладонью по копчику.

— Ну всё, всё, — бормочет он, и Арсений отлипает, но далеко не отходит и вываливает на него сразу все свои вопросы.

— Ты убил его? А так можно было? Блять, ты убил его! Нам надо бежать? Нас посадят? Что делать? Эд, ты настоящий?

— Эй, эй, так, ты меня щас своей пулемётной речью уничтожишь нахуй, дядя, — отвечает ему Эд с напускной строгостью, ладонью сжав плечо. — На, остынь, — заведя его в двор-колодец и небрежно переступив труп, Эд протягивает ему флягу.

Оттуда несёт какой-то жуткой спиртной бодягой, от которой желудок Арсения, пустой и грустный, умрёт в муках, но Арсений не находит ничего лучше, чем согласиться, потому что так и до съезда крыш недалеко. Правда КПСС не заценит конкуренцию. Он кашляет, когда эта палёная водка обжигает ему горло, но в голову даёт мгновенно, и Арсений наконец вздыхает полной грудью— впервые за эти дни. Эти путешествия во времени доведут его если не до суицида, то до белого каления, и разрушат всё правильное в нём.

— А теперь давай по очереди, — кивает Эд, глядя на него каким-то снисходительным и сожалеющим взглядом.

Арсений заторможенно бросает взгляд на тело мужика на земле; его глаза смотрят в одну точку потолка навыкате, и его передёргивает.

— Зачем ты убил его? — спрашивает Арсений, млея, и выходит из двора, оглядываясь на Эда каждый шаг, будто тот сейчас махнёт рукой, мол, дальше сам, и уйдёт куда-то в колодцевую темень.

Он больше не может смотреть на смерть и хочет убраться побыстрее.

— Чтобы он не грохнул тебя, — пожимает тот плечами. — Ты ещё тупее чё спроси, у нас же так дохуя времени лясы точить, — огрызается Выграновский.

— А нет?

— Ну вот у тебя сколько?

— Пять дней.

— А у меня два, умник. Блять, хохотач какой-то, а не жизнь, просто нахуй, — злится он и плюёт на камни.

Арсений морщится, но ничего не говорит.

— А лучше больше? Это же всё… какой-то ужасный кошмар, Эд, — жалко произносит Арсений, запахивая поплотнее пальто.

— Это? — Эд смеётся как-то нездорово. — Мелочь. Я был в Афгане, Арсений, я видел, как у молодых пацанов кишки навыкате, ноги-руки разбросаны по округе, а это — прям цветочки ещё. Хотя времечко неприятное, жрать ваще нехуй. Но я могу тебя понять, я в свой первый раз в тотальном ахуе был тоже, правда, мне повезло, я попал на послевоенное, там в целом тишь да гладь, только жить негде и еды нет тоже почти.

— А ты можешь просто вот так убить человека?

— Мы, Арсений, — поправляет его Выграновский. — Теперь мы. Ну да, он же не Гитлер, — пожимает плечами Эд. — Гитлера не могу, он важный исторический тип, а эта жирная сволочь — хуйня. Всё равно по теории бабочек-хуябочек мы так или иначе влияем на эту вселенную, поэтому всякая мелочь это ваще похуй.

Арсения бьёт мороз, когда он вспоминает беспечность и лёгкость в его движениях, когда Эд выстрелил, будто в этом выстреле нет души совершенно, и он сделал таких сотни. Эд вообще всегда казался ему особенно отрешённым, старым воякой у которого перед глазами Вьетнам, но он благоразумно не лез, приблизительно понимая, что к чему. Афган — это жестоко, и за свои прожитые годы Эд повидал не один такой явно.

— А тебе можно мне всё это рассказывать?

— Ну, теперь мы в одной лодке, ты ж помрёшь, если тебе механизм не объяснить, аленький цветочек. Трое в лодке, нищета и собаки.

Арсений супится, потому что не такой уж он и нежный, просто непривыкший.

— Трое в лодке, не считая собаки.

— Блять, ну я же не тупой, Арсений, это мем же. А ты душнить прекращай, этого не любят.

— А что ещё не любят? — фыркает Арсений, порядком раздражённый тем, что его эрудицию опять пытаются выдать за занудство.

Алкоголь всегда делает его более злобным и ещё более воняющим.

— Не любят, когда выёбываешься, — передразнивает его Эд, но потом, не собираясь даже выслушивать его ответ, продолжает уже серьёзно: — Не любят чужаков, не любят выбивающихся из большинства, бедных, но конкретно тут — богатых, сам шаришь наверное, бля, расстрелы, все дела. Короче, меньше светись. А ещё всегда первым делом узнавай, какой год и находи оружие, понял? — Эд разворачивается к нему и пальцем пригрожает особенно сурово. — Оружие всегда, в первую очередь. Воруй, находи ножи или что-то тяжёлое, но лучше, канеш, огнестрел. Никто тебе не друг. Ты не умрёшь, пока не придёт время, но про искателей знают, и часто хотят спиздить часы, или проверить, умрёшь ли ты взаправду. Мне жаль, что ты в это попал, Егоркин говорил, что ты прям до уссачки боялся. Но, типа, выхода у тебя нет, только искать или сдохнуть насовсем.

Арсений смотрит мутным взглядом на него, а потом кивает, записывая его слова под кожу. Эд знает, о чём говорит.

— Как ты узнал, что я помню тебя? — спрашивает Арсений, потому что не в силах больше думать о плохом.

— Просто попробовал, — говорит Эд.

Он делает глубокий вдох и прикрывает глаза — истеричная хмарь отходит от головы силами какого-то очень плохого самогона и прошедшими днями. Арсений наконец может для себя что-то решить и прекращает бегать от неизвестного. Искать или подохнуть — другого пути нет. Но как найти кого-то, кто должен быть тебе родственной душой в куче времён и городов он не имеет ни малейшего понятия.

— Как ты поймёшь, кто твоя родственная душа? — спрашивает он, глядя на Эда как-то пусто и обречённо.

Эд смеётся и качает головой.

— Откуда мне знать?

— Действительно.

— Но ваще, часто говорят, что искателей друг к другу толкает. Одни времена, один остаток дней, одно место, вот это всё.

— Вы с Егором…

— Прокатываем по всем пунктам. Но я в душе не ебу, почему он и что это за ошибка системы, — угрюмо обрывает его Эд, а потом чуть вздёргивается и приосанивается.

Вернее, просто делает из буквы «зю» вместо спины букву «зю» другим шрифтом, чуть более ровным, но это не укрывается от глаз.

— Так, всё, я, канеш, рад тебя видеть, дядь, но мне идти надо. Встретишь Егора, дай ему знать, что я здесь и буду ждать его, где всегда. У меня мало времени.

— Антон, он тоже где-то здесь, возможно, я видел нашего препода, — вдруг тараторит Арсений.

— Не факт, но я не удивлюсь. Весь вуз на ушах стоит из-за вашей смерти. Тимура валерьянкой отпаивали всей общагой.

Арсений дёргается и отшатывается как-то нездорОво.

— Мы… всё же умерли?

Он надеялся, что нет. Что они исчезли из жизни и памяти других людей, и никто из-за них не страдает.

— Ну естественно, нахуй, как ещё вас вывести из игры? И тут ты умрёшь по-настоящему, и те, кто тебя знают, тоже будут горевать. Поэтому думай головой, Арсений, — добавляет он с оттенком печали. — Бывай, — добавляет он и, махнув рукой, уходит куда-то в паутины улиц.

Арсений стоит на неспокойном Невском ещё пару минут прежде, чем приходит в себя и перестаёт смотреть в то место, куда ушёл Эд. Он продолжает неспешным шагом свой путь, прихватив на всякий случай бутылку, лежащую на земле.

***</p>

Революция пахнет гарью. Она блестит грязью на дорогах и кровью на мостовых, она тёмная и пугающая, стоит солнцу под венец осени сесть рано. Арсений проходит один и тот же путь несколько дней подряд — по Литейному, подальше от решёток и тёмных чужих дворов, до Невского, а по нему до Итальянской улицы через канал Грибоедова; зовётся всё это, конечно же, не так, но Арсений идёт по наитию, как привык, по отдалённо-знакомым улицам, что пустые и тихие, пока по ним не гремят трамваи. Он медленно свыкается с голодом, с тонкими вещами, с агонией города вокруг себя — ему всегда было интересно, каково жилось людям в переломные моменты истории, как они существовали в отдельных временах и обстоятельствах.

Осторожнее с желаниями надо быть.

Арсений ходит в этот «Подвал Бродячей Собаки», и это оказывается чем-то вроде кабаре, местного центра интеллигенции — здесь дышится иначе; здесь люди курят искусство, как трубки, здесь гарь сменяется терпким запахом табака, здесь всё бодрее, и играет тощий, захудалый пианист какие-то мягкие, почти весёлые песни. Арсений видит здесь Маяковского живьём, слушает Есенина, сидя с бокалом плохого, горчащего шампанского, которое крадёт с бара — это место умудряется прятать запрещённое в очевидном. Потом получает за это в нос, конечно, но ему нужно чуть больше, чем этому юному писаке, который пытается выгрызть себе дорогу в жизнь через какие-то новые большевистские газетёнки, притом законы своих же обходя. Арсений судорожно перебирает в голове свои старые, заброшенные стихи, когда видит, что творцам толстосумы важные и правда дают что-то съедобное на руку — желудок от плохого алкоголя в пустоты жжёт изжога, или гастрит, коего ещё не знают иначе как «хворь».

Арсений смотрит на всю эту эпоху сквозь дымку собственного принятия, осознания, что он теперь часть Урании, коей красиво назвали эту систему учёные в середине пятидесятых. Урания — это богиня астрологии, отражение судьбы и небесной, возвышенной любви, и Арсений видит в этом долю иронии. Он смотрит на тех, кого видел на страницах учебников по литературе; он сидит за кривым, шатающимся столиком в углу, где его никто не видит, и свыкается с миром вокруг себя, пытается стать его частью, раз ему так велено. И на пятый день это уже проще, на пятый день люди начинают замечать его безмолвное присутствие, и жизнь втягивает его в своё течение сама. Арсений обнаруживает себя на помосте, заменяющем сцену, и собирает в кулак всё то, что к третьему курсу забыто глубоко внутри. Всё то, что он берёг для комиссии театрального, хоть ни на что и не надеялся.

И славно, что не надеялся — не так было больно получать отказ. Тем более, отец не оценил бы его порыв — на творчестве что-то выгорит, кажется, только сейчас, и то, дай бог, что-то съестное.