Ход первый – Сиал (2/2)
Не себя, нет, но того юношу, принца а’эйнн, иной расы, не принадлежащей ни к людям, ни к эльдар, вспомнил ароматы металла, озона и крови, вспомнил натянутую до предела, уже надрывающуюся нить жизни и пробирающий до костей мороз. Он вспомнил далекие звезды, сияющие столь нестерпимо ярко, что больно глазам, женский смех и черные шпили, подпирающие небо. Он вспомнил имя этого принца, длинное и непроизносимое, имя, что он никогда не собирался называть, ибо принц был мертв, а он сам, его наследник и преемник, не имел на него никаких прав.
Он вспомнил Тьму. И следом за ней вспомнил все, что знал принц и, наверное, даже то, чего принц не знал, но спутанный клубок собственного сознания не поддавался упорядочиванию и классификации, и он просто смирился, выдохнул, глядя в серебряные глаза мертвого принца и начал учиться жить.
Люди, вспомнил он просыпаясь, есть суть самая короткоживущая из рас веера и самая недостойная. Кровопролитными братоубийственными войнами заслужили люди вечное забвение и запечатанные пути в иные миры.
Свет, вспомнил он, есть суть первая Стихия, равной коей может быть лишь шестая, а по иным мудрецам обе они есть суть пятая, где и Свет, и Тьма — лишь грани великого Равновесия.
Люди, вспомнил он, не приемлют грань Тьмы и…
«… и буде заведет тебя шальной тропой в их убогий мир, ученик, изволь закрыть вуалью собственную силу и не вызови рождение лавины, с коей ни ты и никто не в силах будут справиться».
— Да, мастер, — прошептал он едва слышно собственному воспоминанию.
Рядом зашуршало, он услышал зевок и прикрыл глаза снова, имитируя неглубокий сон. Трое. Светлых было трое всего, два человека и один полуэльф, все трое фонили обжигающей силой, чуждой его темному естеству, все трое дежурили у его постели по очереди. Если бы он мог сбежать — если бы он был в силах — пары дней или недель хватило бы на полное возвращение себе себя, кем бы он сам ни был, но нити судьбы сплелись причудливо и жестоко, и сбежать он не мог.
Он был не уверен даже, что смог бы уйти. Что смог бы ходить.
Сколько отделяло его от смерти?
Способен ли он умереть?
Ни сны, ни молчаливый, испытующе заглядывающий ему в глаза в них мертвый принц не торопились отвечать на этот вопрос.
«Тьма — есть шестая Стихия, — твердил он себе в болезненной полудреме, пытаясь изгнать из собственного тела искры обжигающего Света, пытаясь вновь уцепиться за тонкие нити упомянутой Тьмы в чужих душах. — Стихия, что поглощает, и преумножает, и поглощает вновь и преумножает снова зерна Тьмы, что есть в сердцах и помыслах всего, что живо. Истинный мастер Тьмы сможет найти искру ее даже в Алтаре Света и раздуть в поглощающее все живое пламя».
Пламя. Темное пламя.
Свет исцеляющих плетений полуэльфа обжигал его тело, а Тьма выстужала душу, и он будто бы вновь вскакивал с кресла в комнате с камином и высокими сводчатыми потолками, словно бы там вообще был он, словно бы это на его пальцах плясали искры темного пламени, чтобы мигом спустя обратиться в страшной силы арканы. Он дышал, по счету, как его никогда не учили, но учили кого-то, кто был им, и не выпускал наружу ни грана силы. Только тянул в себя. Отчаяние и боль эльфенка, горчащие на языке, усталую злость и кисловатую зависть человечка помоложе, сладковатую равнодушную жестокость старшего. Он не понимал — как, но эти чувства лишь росли, углублялись, ширились, словно и впрямь он раздувал пожар, а не подъедал, что доступно, подобно отощавшей кухонной мыши. Он потерял — а может, никогда и не находил — счет времени, растворившись в этом, потерял счет дням, и наверное, никогда и ни за что, не смог бы сказать, сколько времени прошло от горячечной вспышки всепоглощающей ярости светлого целителя, чьего пациента едва не убили на его глазах (вспышки, вернувшей ему жизнь и несколько горстей силы), до той ночи, когда мертвый принц с серебряными глазами в его сне склонил голову набок и улыбнулся, словно бы соглашаясь с чем-то и позволяя ему жить. И, казалось бы, все осталось по-прежнему после той ночи, но вместе с тем и неуловимо изменилось: сила словно бы текла в него проще, свободнее, а Свет обжигал куда слабее, чем прежде. Бессонными ночами твердил он полузабытые баллады на языке людей едва слышным шепотом, твердил, пока усталость не заставляла закрыть глаза и бессильно утонуть в подушках.
Неделей спустя, он был свято уверен, что окружающие его светлые сошли с ума в корне. Целитель-полуэльда почти не оставлял его в покое, не считая ночей, когда ему-пациенту высочайше дозволялось спать. Хмурые человеки постоянно крутились рядом, и он толком не понимал даже, кому адресована взвесь злости и досады в их душах — тому полуэльда или ему самому. Обжигающие арканы становились привычны, а с болью он и вовсе почти сроднился. Возможно, оттого и сменились вечные, казалось, сны с Тьмой и мертвым принцем на нечто более безумное и вместе с тем более понятное. Возможно, оттого он и почувствовал себя живым.
Он слушал разговоры светлых и понимал уже почти каждое слово, и все чаще упоминали они в них продолжение пути, продолжение дороги, и он ждал этой дороги, как не ждал ничего в своей недолгой жизни. Пусть даже не озвучивал он это знание, но знал, что решение принято, что великая темная богиня, Хозяйка Смерти и Судьбы, уже сделала первый ход, и он, никчемная пешка на ее поле, сдвинулся с места, а вместе с ним сдвинулся с места мир.
В ночь перед дорогой — если он понял их верно, этих человечков — ему снова приснилась Тьма. Он сидел на снегу, а лед ткался перед ним, создавая непроницаемо черную гладь, в которую вдруг плеснуло серебром, растеклось, изменяя реальность, и он взглянул в это зеркало мира, взглянул — и увидел лицо мертвого принца, темного принца. Свое собственное лицо. И проснулся.
Темнота вокруг не была подобна Тьме из его снов. Не непроницаемая, разбавленная искрами света звезд и луны до взвеси серой хмари, она заполняла комнату и, казалось, жила и дышала в бесконечном движении облаков по небосводу. Он хотел бы выглянуть в окно, но все еще не чувствовал в себе сил подняться, и оставалось лишь лежать, глядя на неизменные деревянные балки на слишком низком потолке, увитые паутиной, и прислушиваясь к каждому шороху, каждому шагу за дверью. И он слышал эти шаги, слышал скрип, почти облегченный вздох кресла, и шаги снова. Человечки боялись его или за него, он не знал правильного ответа, но точно знал, что они там. Чувствовал Тьму в их душах, их сердцах, их помыслах.
— Смени меня, — донесла до него ночь, приглушенное и нечеткое, а потом тяжелый вздох, чужую усталость, глухую почти ненависть.
Он облизнулся, прикрывая глаза, и всем собой потянулся к дармовым искрам силы, что несли с собой эти чувства. Один из тех, кто стоял под дверью мог бы, наверное, накормить его до отвала, но он опасался тянуть слишком много, опасался раздувать эти чувства в пожар. Грань между влиянием темного и применением силы, за которую — он помнил, помнил, — его могла ждать в этом мире смерть, была слишком тонка. Поэтому он ее не применял.
Что, впрочем, не значило, что он вовсе этих чувств не касался.
Он тянул их на поверхность, осторожно, мягко, почти нежно, так, как был уверен — никогда не умел, а сейчас отчего-то получалось. Зависть ко второму человечку, гордость, что давно стала гордыней, презрение к чужой слабости, темное и сладко горчащее на языке желание убивать. Отчаяние и усталость.
Искры силы расходились по телу блаженной прохладой, пусть даже уже наутро клятый эльфенок снова обожжет его Светом, сейчас — помогало, и он тянул и тянул, пока не почувствовал, что наяву, прикосновение исцеляющей магии, и горло перехватило, словно он вдохнул пламя. Он закашлялся, хрипло и надсадно, после замер, пытаясь отдышаться и надеясь, что никто не войдет. Чувства человечка за дверью потерялись за волной боли, он едва нащупал их снова, но, нащупав, успокоился.
Не войдет.
Не этот.
Он был прав и ошибался одновременно: тот, за дверью, действительно не вошел, но завозились в низком кресле поодаль. Как он только пропустил его, спящего в той же комнате, как только не заметил? Эльфенок подошел — подбежал почти — к кровати и склонился так низко, что почти обжег щеку дыханием. Сырая и отвратительно светлая сила опаляющей волной прошлась по телу. Справляясь с болью и силясь не закричать, не выгнуться на постели, не раскрыть глаз, признавая, что не спит, он слышал голос, но не мог разобрать ни слова, а клятый целитель продолжал и продолжал швыряться все новыми арканами.
Будь он воистину проклят.
Боль прорывалась кашлем, скребущими по матрасу ногтями, скапливалась в спине и затылке, чтобы взрываться, что шары в небесах в День Огня перед Храмом (каким храмом?), и перед глазами стояли вспышки искрящегося белого пламени в озере непроницаемо-черной Тьмы. Она сжалилась над ним, или целитель удовлетворился наконец — но пытка прекратилась, а эльфенок, погладив его по руке наконец вернулся в свое кресло, и он снова смог дышать.
Он прислушивался к чужому дыханию, пока то не выровнялось, пока не превратилось в сонное сопение, и лишь после позволил себе потянуться мыслями и тонкой нитью силы к двери, чтобы услышать — словно нарочно — шаги и голоса, приглушенные, едва различимые, грубые. Человеческие. Он сдержал дрожь, цепляясь всем собой за мерцающие столь желанной Тьмой усталость и отвращение, потянулся ко второму человеку и отпрянул, потрясенный. Он чуял это, чуял и прежде, не понимая даже, что чуял, но сейчас — видел. Видел Тьму, густую и черную, за сияющими ослепительной белизной щитами, приспущенными сейчас щитами, ибо…
Он не понимал.
— Эмпат и целитель, — услышал он. — Чего ты хочешь, Стас? Радуйся, что не требует помогать с выносом судна или рассказывать ребенку сказки, пока сам не может.
— Это не может продолжаться бесконечно, майстер, — со вздохом ответил другой голос, раздался едва слышный шорох, скрип кожи и глухой стон металла о металл.
Уважительное «майстер» — скрипело и стонало в воздухе тоже, имело привкус грозы после удушающей жары, и он проглотил его с наслаждением. Проглотил эту ярость, но оставил на месте последнюю ее унцию, унцию, что вырастет теперь быстрее вдвое.
— Просто Гай, — что-то глухо ударилось о дверь, но ручка не провернулась. — Я устал тебя поправлять, право. И ты прав, Стас, не может, но нам должно терпеть, пока Линн не выберет новый объект своей нежной заботе.
— Но что, если он…
— Довольно, — вспышка раздраженной Тьмы, что он впитал, и короткий, жалящий импульс Света, от которого отшатнулся. Тьма, скованная белыми щитами, порождала Свет. Не это ли безумие? — Мальчик почти готов к пути, и нам хватит коней с учетом запасного, а на случай сложностей — Лара не только людей целить может. Завтра, край через день, мы продолжим путь.
— По вашему слову, мастер, — едва слышно раздалось в ответ.
Лужица сладкой, такой сладкой ярости обратилась родником, и он пил из него и не мог напиться под звук чужих шагов, он почти готов был сползти с кровати и молить этот живительный источник не уходить, когда у самой двери произнесли:
— Я открыт к предложениям, подмастерье Анастас, коль скоро они у тебя есть, — и шаги остановились, а родник превратился в ручей.
О, видит Тьма, он мечтал обратить этот ручей в реку!
— Возможно, — медленно протянули за дверью чуть громче, чем прежде, и по небу растеклось темное, сладостное удовлетворение, — у меня есть одна или две мысли.
Он почти всем телом ощутил ответный смешок и волну злого, горчащего веселья, а после чувства схлынули, но схлынул и Свет, тот неистребимый почти фон, что окружал его все эти дни. Стоящий за дверью опустил щиты еще ниже, словно позволяя себе дышать, и в нем не было сладкой ярости или горько-кислого презрения, но было что-то еще, что-то иное, что-то столь темное, что это хотелось впитать, на это хотелось лететь подобно мотыльку, всем телом, но…
Но.
Это темное порождало Свет.
***
Дайну было больно, но эта непреходящая боль давно уже стала такой родной и привычной. Он свыкся с ней, и, наверное, даже и не представлял себе, что может быть по-другому. Боль была частью Дайна.
Или Дайн был частью боли?
Нет, о таких тонких материях раб не задумывался.
«Не следует вещи полагать себя разумной», — сказал много лет назад надзиратель, вбивая в него, совсем еще юного тогда, науку послушания, и Дайн запомнил эти слова.
— Совсем зарвались, — процедил хозяин, допивая остатки вина из очередного (которого уже по счету?) бокала. — Управы на них нет, шавки орденские… Вина, Дайн!
Раб коротко поклонился, тоскливо глядя на кроваво-красное закатное солнце за окном, и наполнил бокал до краев. Самоуправство учеников столичной академии Ордена его волновало мало, если ни сказать не волновало совсем. Разве что за того найденыша он искренне радовался. Мальчику повезло. Родился, не иначе, под счастливой звездой, что и помогла ему ускользнуть от участи, коей, в свое время не избежал сам Дайн.
А орденцы… хозяин и не злится всерьез, это же видно по полуулыбке, то и дело кривящей тонкие губы. Пошумит для приличия, повздыхает о потерянной прибыли (хотя какая прибыль-то с полумертвого ребенка?), да и успокоится. Знает же, что это просто мальчишки-ученики, что отцы Ордена никогда не выступят всерьез против работорговцев. И сами грешны.
Добрые. Светлые.
Дайн чуть заметно улыбнулся, переливая рубиновую жидкость из бутылки в кувшин, и тут же, утвердив последний на низеньком и шатком треногом столике, бросился открывать дверь. Спина отозвалась на резкое движение болью, но лучше, право, было потерпеть, чем заслужить очередную трепку.
— Кто там, несносный мальчишка? — благодушно крикнул из комнаты хозяин, а Дайн стоял перед открытой дверью и беспомощно смотрел в темно-синие глаза мужчины из ордена, который снился ему вот уже который день.
С тем полумертвым мальчишкой на руках снился. И без него.
Раб густо покраснел и спешно отступил, пропуская незваного гостя в дом.
Наверное, если бы Дайн был чуть смелее — или чуть наглее — он бы рискнул подслушать, о чем несколько часов подряд говорили его хозяин и герой его ночных грез. Но он был собой, так что тайной для него остался предмет разговора, после которого раб-Дайн перестал быть рабом.
Впрочем, переступая в последний раз порог дома Арка, того самого, которого он даже в мыслях не смел назвать иначе, нежели «хозяин», в свою свободу Дайн еще не верил.
Да и что есть свобода?
Нет, все-таки надзиратель был прав. Не должно вещи полагать себя разумной. Не должно игрушке полагать себя человеком.
А ведь все мы игрушки в руках судьбы.
Засыпая, бывший раб представлял себе гротескные шахматы улыбающейся Мирэ и пешку-себя, передвинутую по доске на пару клеток вперед. И, хотя впервые за много-много лет он не чувствовал своей родной и привычной боли, ему было очень и очень страшно.