Часть 4. Глава 3 (1/2)

Зимние ночи тёмные. Зимние ночи куда опаснее летних.

Не стрекочут сверчки, не шумят травы.

Ледяной ветер носится вдоль почти отвесной, но щербатой от времени стены.

Ледяной ветер и только.

Часовых почти нет.

Редкие, всего около десяти на одну сторону стены.

Часовых почти нет, и немудрено: для чего отправлять мёрзнуть служивых в мирное время? Для чего, если ни один идиот не рискнёт залезть в герцогский замок?

Ни залезть, ни вылезти, минуя парадные и предназначенные для прислуги выходы.

Идиот не полезет — это верно. Но слава богам за то, что я как раз идиотом никогда не был.

Обогнув замок по выступающему и, на моё счастье, не заледеневшему парапету, добравшись до крепостной стены, что некогда была разрушена, да так и не восстановлена полностью, спускаюсь вниз, успев не один раз выругаться сквозь зубы. Спускаюсь уже по ней, цепляясь за шершавые ледяные камни, а после, примерившись, спрыгиваю в ближайший сугроб более-менее надёжного вида. Выбираю не слишком придирчиво и потому имею все шансы сломать хребет, рухнув с высоты нескольких метров на чью-нибудь заваленную снегом телегу или фонтан, из тех, что любят устанавливать где ни попадя современные архитекторы. Помнится, один раз даже заказали такого.

Из идейных и весьма наглых.

Из идейных, не признающих никакие физические законы и брезгующих чертежами.

Заказал один весьма небедный вельможа, пристрой которого обрушился прямо на головы двадцати рабочим и откопать удалось только трёх из них.

Заказал и потребовал притащить живьём, а после сам же завалил рассыпавшимся в крошево камнем. Буквально заложил в фундамент своего нового дома. В назидание прочим и для повышенной крепости.

Я тогда весьма впечатлился. И тогда же решил, что руки отрывать тем, кто суётся не в своё дело, нужно сразу, не дожидаясь провала, и последствия будет расхлебать куда легче.

Чернота опускается стремительно, и если по каменным выступам я гулял, ещё что-то различая перед собой, то, спустившись, обнаружил лишь кромешную ночь вокруг.

Изо рта — клубы пара, ладони предсказуемо колет после валяния в снегу, что, кажется, успел набиться не только под плащ, но и в уши.

Ничего нового.

Проваливаю подальше от замковых стен и, только затерявшись среди первых каменных и явно не бедствующих домов, отряхиваюсь. И то больше для того, чтобы не слишком выделяться среди отчего-то не спешащих рассосаться по своим домам местных. И все, как один, в шубах или утеплённых плащах самой лучшей выделки. О сапогах и ненавистных мне шапках и говорить нечего. Переговариваются, галдят, а кто-то даже смеётся. Обсуждение идёт столь живо, что подрезать оставленную кем-то в небольшом сугробе бутылку и ловко спрятать за пазухой не составляет никакого труда.

Хоть бы обернулся или заметил кто.

Качаю головой и прикидываю, коль скоро в меня бы полетел камень или что потяжелее, проделай я подобное в предместьях или доках Штормграда.

Не задерживаюсь больше среди местных богачей и выныриваю на улицы через ту же арку, в которую так уверенно шагнул утром Йен. Йен, что, наверное, уже сладко спит, завернувшись в пуховое одеяло и вряд ли потрудившись облачиться в ночную рубашку, положенную всякой уважающей себя девушке.

Что вообще значило это его «меня тащат»? Неужто в замке есть кто-то, способный столь быстро заговорить письмо? Или всё дело в магии самой княжны, что прибегает к ней, едва ли осознавая это. Прибегая всё чаще, по мелочам, и вряд ли вообще способна сделать нечто серьёзное, но по сравнению с тем, что было месяц назад, прогресс, пожалуй, даже слишком очевидный.

А кругом фонари и неуютно от столь яркого света. А кругом фонари, будто местные, что победнее, боятся тени и упорно истребляют её, чтобы таким, как я, было не подобраться ближе. Будто местные надеются, что мечущийся за стеклянными стенами огонёк отпугнёт зло, которое роится в их подвалах, а иногда хамеет настолько, что забирается в спальни.

Домовые почти уже не боятся ни кошек, ни света. Домовые, что довольно осерчали за последнее время, после того как люди, всё меньше и меньше веря в них, перестали подкармливать этих сварливых подселенцев. Домовые, о которых перешёптывались даже мои девки порой. Неизменно хихикая, жестикулируя и шепча друг другу на ухо всякие небылицы. Разукрашенные, яркие, как экзотические бабочки, ночью и совсем иные при свете дня. Совсем иные: простушки, крестьянки, беглые рабыни, что предпочли отдаваться каждую ночь разным мужчинам, а не терпеть руки одного, но садиста.

Мои девки.

На удивление, не так отвратно, как я привык думать, звучит. На удивление, ноги сами начинают перебирать быстрее и несут меня к лазейке, оставленной городскими стражниками как раз для таких беспокойных, как я, и с большим удовольствием выпустят за пару монет.

Правда, назад можно будет только поутру, ну да разве кто-то хватится за это время?

Да, попробуй-ка не привыкнуть за столько лет. Попробуй-ка не привыкнуть к тем, чьи лица видишь чаще, чем собственное. Своё собственное… на которое я как раз старался не смотреть лишний раз в первый год.

Расплачиваюсь за проход, подмигиваю явно новенькому в ночном карауле и едва доросшему до защитного панциря парню, который мечется между желанием отдать честь замёрзшей ладонью или броситься наперерез и не пускать. В итоге желание получить свою долю всё-таки берёт верх, и он, махнув на меня рукой, ждёт, пока выскользну наружу, в разительно отличающиеся от города, расползшиеся у стены предместья, и запирает дверь, что почти полностью скрывается за деревянными, невесть когда ещё построенными, строительными лесами.

Кажется, будто тут, в низине, гораздо холоднее и от самой земли тянет сыростью. Кажется, что болота, которые давно осушили, всё ещё то и дело продираются наружу где-то и воняют на всю округу. Впрочем, может, оно и так — кто знает, что способна провернуть водная нечисть?

Нет, кое-кто, конечно, знает, но, увы, возможности спросить мне не представится ещё довольно долго.

Ловлю себя на мысли, что вспоминаю, пожалуй, слишком часто для того, кто привык годами обходиться редкими крохами внимания или вовсе без них, и, покачав головой, размышляю, как исправить это, пробираясь мимо мазанок и редких землянок.

Кто-то довольно размяк, хотя и не желает признавать этого. Кто-то, кто я, явно слишком много времени проводит рядом с тем, кто верит всем и вся и излучает добродушие ярче, чем иные кристаллы свет. И самое скверное во всей этой истории, что я, кажется, уже смирился с таким положением дел. Почти, но всё-таки ещё не совсем.

На самой окраине поселения за каменными и деревянными домами стоят не то норы, не то людские жилища, что явно выросли совсем недавно. Неужто у кого-то совсем мозгов нет или же, напротив, смелости слишком в достатке?

Неужто мне настолько скучно, что я интересуюсь подобным бредом?

Выбираюсь на возвышение, что недалеко от основной, ведущей к воротам и тракту дороге, и, прищурившись, нахожу взглядом знакомую вывеску.

Удивляюсь тому, что фонарь не висит. Ну да и чёрт с ним. Тот, у кого очень чешется, и без света сыщет нужную дверь. Или тот, кому очень нужно проверить свои тайники и навестить знакомых леди не очень тяжёлого поведения. Ну и, может быть, немного отдохнуть от слишком тесного знакомства с высокородными господами.

Выныриваю по правый бок от крыльца, задерживаюсь, чтобы, отклонившись назад, глянуть, горит ли свет в сторожке местных блюстителей порядка, и, убедившись, что те на месте, забегаю на крыльцо. Уже было хватаюсь за ручку, как пальцы замирают словно по своей собственной воле. Потому что ручки нет. Потому что замок грубо выломан и так же, без церемоний, запихан обратно.

Прислушиваюсь и понимаю, что внутри слишком спокойно для заведения, которое оживает с наступлением сумерек. Понимаю, что внутри мёртвая тишина и даже скрипа половиц или приглушенных голосов не слышно.

Провожу пальцами по укреплённым не так давно перилам, по нижней, сокрытой от глаз стороне, и, нащупав прилаженные в выемку узкие ножны, выдёргиваю нож. Откровенно дерьмовый, но лучше, чем ничего или бутылка. Откровенно дерьмовый, но скрывается в рукаве просто идеально, и лишь остриё касается центра ладони, в любой момент готовое выскользнуть, если понадобится.

Бутыль оставляю на снегу, чтобы не мешалась.

Открываю медленно, неохотно, надеясь, что внутри не найду ничего, кроме слоя пыли и пожитков разбежавшихся с моим уходом девиц.

Открываю медленно, неохотно и даже прикрыв глаза.

Открываю, полшага вперёд делаю и так сильно стискиваю зубы, что челюсть отзывается болью.

В нос тут же бьёт запах не духов, благовоний или того же опиума. В ноздри забивается густой трупный смрад. Концентрированный и столь отвратительный, что, не выдержав, зажимаю ладонью рот и нос. Столь едкий, что глаза застилает мутная пелена из выступивших слёз.

Внутри темно.

Внутри давно заколочены окна и единственным источником света были давно прогоревшие лампы и свечи, от которых остались лишь лужицы застывшего воска на полу и столах.

Внутри темно…

Внутри всё залито высохшими пятнами и невнятным месивом.

Рукоять ножа словно по своей воле оказывается в ладони.

Нащупываю ближайшую к выходу лампу и долго вожусь с ней, отчего-то не в силах высечь искру. Отчего-то непослушными пальцами с дрянным огнивом, что всегда было тут же, рядом, на импровизированной, из ящиков собранной вешалке для дырявых одёжек гостей.

Остатки масла загораются весьма неохотно.

Остатков масла хватает для того, чтобы осветить гостиную и уходящую вверх лестницу. Для того, чтобы осветить багровые запёкшиеся лужи на деревянном полу, куски срезанной кожи и разбросанные пальцы.

Насчитываю шесть.

Медленно, безумно медленно закрываю входную дверь и, пройдясь по комнате, зажигаю остальные уцелевшие лампы. Зажигаю лампы, насчитываю ещё с десяток зубов и нахожу волосы. Срезанные где с кожей, а где просто выдранные клоками.

Но только запах витает в воздухе. Тел нет. В этой комнате.

Захожу в кухню, нахожу нечто в горшках, воняющее кислятиной, и приставший к печи кусок чёрной обугленной ладони. Осматриваю маленькую нетронутую столовую, где отродясь не было ничего, кроме стола и стульев, и возвращаюсь к лестнице. Возвращаюсь к дверям своего кабинета, который стоило проверить в первую очередь. Понимаю, что тяну нарочно, и знаю, что найду за дверьми. Тяну нарочно, хладнокровно поднимаюсь на второй этаж, обхожу его, заглядывая во все комнаты по очереди, но, кроме следов разгрома, ничего.

Никого.

Ладно…

Ступеньки мелькают под ногами слишком уж быстро. На всё про всё с десяток секунд.

На всё про всё с десяток секунд. На то, чтобы спуститься и распахнуть проклятую незапертую дверь.

Замок так же выбит, но, в отличие от дверного, валяется на полу.

Валяется на полу, присохнув к нему благодаря исполинских размеров натёкшей багряной луже.

Слёзы по щекам текут от вони.

Глаза перестают видеть от залитого бордово-красным всего и вся.

Глаза перестают фокусироваться, и я, отшатнувшись, отворачиваюсь, чтобы продышаться. Лёгкие просто отказываются работать.

Отворачиваюсь, чтобы не видеть всех тех, кто здесь жил и работал, сваленными на ковёр бесформенной грудой.

Изрезанных и растерзанных.

Распухших в тепле, что сохранилось в опустевших стенах, и начавших гнить.

Кулаки сжимаются поневоле. Кулаки сжимаются так же сильно, как спазмом хватает горло.

Кулаки, что, кажется, вот-вот просто растрескаются и развалятся на куски.

Привыкаю долго.

Привыкаю не менее десяти минут к запаху и только после, уткнувшись в ворот куртки, могу зайти.

Могу зайти, чтобы осмотреть.

Насчитываю семь.

Знаю, что было не меньше двенадцати.

Насчитываю восемь и отчаянно надеюсь, что хотя бы пятеро сбежать смогли. Надеюсь, и это чувство кажется мне настолько чужеродным, что в приступе накатившей ярости сношу кресло ударом ноги, а после переворачиваю стол.

И этого так отчаянно мало, чтобы выплеснуть хотя бы что-то! Хотя бы часть скопившейся внутри злобы!

Злобы, что волнами поднимается, да только никак не найдёт выхода. Злобы, что перебивает и вонь, и желание как следует проблеваться. Злобы, что вскипает криком и желанием немедленно оторвать чью-нибудь голову. Прямо так, голыми руками. А после — следующему. И ещё, и ещё, и ещё… пока не отпустит.

Хочется разнести всё вокруг к чёртовой матери, а после ещё и подпалить!

Мечусь вокруг кучи изувеченных тел и наступаю на чей-то вырванный глаз. Замираю, услышав, как он лопнул под подошвой сапога, и пытаюсь хоть как-то унять поднимающееся внутри дерьмо. Отбросив бесполезную железку, сжимаю виски руками и сам не замечаю, как начинаю покачиваться, глядя на всё это.

Покачиваться, глядя на раскуроченные глубокие полосы на синей коже.

Сам не замечаю, как меня начинает откровенно глючить, и чудится, что куча только что слабо пошевелилась. С силой жмурюсь, но движение повторяется, и спустя секунду я уже растаскиваю тела в стороны, не обращая никакого внимания на то, как мерзко сжимать пальцами вспухшие руки и ноги. Растаскиваю, и в самом низу, вся залитая чёрной гнилью и с лицом, изуродованным настолько, что по уцелевшим чертам и не узнать, слабо шевелится одна из девушек. По пояс раздетая, порезанная, обожжённая и лишённая пальцев на одной из рук. Ослеплённая и с кровавым месивом вместо губ, что уже взялось плотной коркой.

С загноившимися ранами.

Слабо мычит что-то, и я не раздумывая тут же скидываю плащ на валяющееся на боку кресло, чтобы было удобнее, и, подняв девушку с насквозь пропитавшегося кровью ковра, уношу наверх, в ближайшую из комнат. Шевелится едва-едва, с трудом поднимает руку и взвизгивает, нащупав застёжки на моей куртке.

А я отчего-то не могу выдавить из себя ни слова. А я отчего-то вдруг разучился говорить, и прежде болтливый язык словно отнялся.

Укладываю её на кровать и накрываю сброшенным на пол одеялом.

Рылись, мрази, искали что-то.

Рылись…

В комнате, которую занимал сам, ещё не был и в ближайшее время вряд ли захочу.

В комнате, которую занимал сам, был тайник, в котором хранились вещицы куда занятнее тех, что вместил чулан, и меня просто из тела вытряхнет, если и до них добрались.

Меня просто вытряхнет… если я не узнаю КТО.

Спускаюсь вниз, нахожу чистую посудину и, плеснув в неё воды из наполненной почти до краёв бочки, хватаю полотенце.

Понимаю, что исход предрешён, но, возможно, эта птичка ещё успеет немного поболтать. Успеет рассказать хотя бы что-нибудь.

Первым делом протираю её лицо, размачиваю корку на губах и пою, приподняв голову. Пою из своего бурдюка, который всегда ношу в куртке, и даже не жалею о том, что после его придётся выкинуть.

Послушно глотает, несмотря на распухшие дёсны и явный некроз, что медленно жрёт остатки её губ. Обращаю внимание на тёмное пятно на подбородке и сначала собираюсь стереть и его, а после понимаю, что это родинка.

Послушно глотает и только тихонько скулит, когда мимоходом прохожусь по остальным ранам, удивляясь тому, как она не умерла от заражения. Как она не умерла и почему страдала так долго.

— Эй, лапушка, — зову, поправив одеяло, и осторожно присаживаюсь на край кровати. Нахожу её повреждённую руку, обёрнутую сухой тряпицей, и ощупываю запястье. Пульса почти не слышно. — Ты меня понимаешь?

Говорить, оказывается, не так просто. Говорить будто бы мешает что-то. Что-то, что похоже на чувство, которое умерло во мне ещё в далёком детстве. Или, по крайней мере, я думал, что умерло. Пока Йен не заставил меня ощутить его. Пока Йен не заставил меня узнать, что такое, когда в душе роятся, подобно личинкам мух, отголоски чувства вины.

Говорить, оказывается, не так просто. Особенно после того, как она, узнав мой голос, распахивает рот, но даже закричать не может. И плакать тоже. Мешанина из век, глазных яблок и ресниц явно указывает на то, что и от слёзных желёз ничего не осталось.

— Тш… — Успокаивающе поглаживаю уцелевшие костяшки через материю и для пущего эффекта сжимаю в своей и здоровую руку, что слабо подёргивается в ответ. — Не напрягайся. Ты узнала меня?

Коротко мычит в ответ, и я принимаю это за согласие.

— Хорошо. — Язык не поворачивается сказать ей, что не помню имени, да и вряд ли это сейчас может как-то помочь. — Времени мало, и потому слушай меня очень внимательно, ладно? Ты узнала тех, кто сюда пришёл?

Слабо мотает головой, и я сдерживаюсь, чтобы не стиснуть её руки, не причинить новой боли. Хватит с неё чужой злобы, не заслужила. Хватит с неё, нужно приберечь для того, кто решил, будто может устроить такое в МОЁМ месте и после просто уйти через парадную дверь.

— Никогда раньше не видела?

Повторяет движение, и я киваю сам себе. Значит, пришлые. А раз так, то не могли не пройти мимо деревенской полиции. Не могли не пройти мимо боровов, которые едва сжимали свои вилы и вряд ли могли противопоставить что такой звериной злобе.

Что, если и их передушили, как собак? Но почему тогда не выслан городской подряд? Почему нет настоящих, закованных в металл и обученных стражников? С пиками, мечами и тяжёлыми арбалетами?

— Имена?

Отнекивается.

— Требовали что-нибудь?

И снова отрицательно. И снова тихонько скулит от боли, пытается сжаться и прикрыть раздутый, изрезанный живот. Синюшный и плотный при осмотре. Помогаю перевернуться на бок и поджать колени. Помогаю перевернуться на бок и не знаю, что ещё сделать. Помогаю перевернуться на бок и глажу по ставшими жёстким кублом волосам.

— Сколько?

Замирает, и я принимаюсь перечислять, начав сразу с трёх. Мычит на пяти.

— Ты очень помогла мне, птичка.

Прохожусь тыльной стороной ладони по её виску и глажу раскроенную щёку. Запоздало понимаю вдруг, что с лицом княжны легко могли сотворить то же самое.

Ахаб, повёрнутый на человечине дед, некромагиня.

Понимаю, что готов вогнать стрелу в глаз тому, кто всё это устроил, за одни лишь подробные мысли. Понимаю, что легко мог сделать это сам в приступе ярости.

Девушка тяжело дышит, то и дело хрипит и, несмотря на раны, распахивает рот, чтобы продышаться. Инстинкты всегда сильнее боли. Даже изуродованная и страдающая от боли она отчаянно хочет жить. Она, которой едва ли исполнилось восемнадцать. Она, которая впивается ногтями в мою руку и, насилу давя из себя по слогу, выдыхает:

— Девчонка… — Дышит, стонет, сгибается ещё сильнее и тут же, подчинённая спазму, выгибается назад, едва не захлебнувшись кровью и оборвавшимся криком. — Девчонка резала…

Дёргается, как в припадке, бьётся, и я, не выдержав, собираюсь уйти было, но на пороге оборачиваюсь. Живая ещё. Живая и только угодившая в лапы агонии.

Живая…

Возвращаюсь к кровати и, дождавшись, пока затихнет, аккуратно вытягиваю подушку из-под её головы. Присаживаюсь на корточки, чтобы наши лица оказались вровень, и, коснувшись её подбородка костяшкой, обещаю:

— Я передам им твой привет, дорогая.

Обещаю, а она не откликается больше. Она, что замирает и лишь часто-часто дышит. Не то потому, что на большее измученное тело уже не способно, не то потому, что понимает. Понимает, что её ждёт.

— Мне жаль… — Опускаю взгляд на свои сжимающие наволочку пальцы и медленно распрямляюсь. — Жаль, что тебе пришлось мучиться так долго.

Мне жаль. Мне совершенно не хочется делать то, что придётся, но ещё больше я не хочу оставлять её здесь. Не хочу продлевать длящуюся не один день агонию. Не хочу тянуть с тем, что неотвратимо, и вопрос в том лишь, сколько осталось: минуты или часы.

Перекатываю на спину, глажу по голове и накрываю изуродованное лицо подушкой, поверх которой надета просто отвратительная наволочка. Накрываю изуродованное лицо подушкой и перехватываю своей взметнувшуюся вверх руку. Сжимаю её и держу до самого конца, пока не перестанет дёргаться. Держу, пока последние конвульсии не утихнут. Держу, оставаясь рядом, и после, убрав подушку и покрыв одеялом, теряю счёт времени и сажусь рядом с кроватью, скатившись на пол.

Она узнала меня по застёжкам на куртке.

Я не вспомнил ни её лица, ни имени.

Так и сижу, пока не щёлкает где-то за виском, а после, как заклинанием подкинутый, вскакиваю на ноги и, резво спустившись, тормознув лишь раз, чтобы поднять и спрятать отброшенный нож, бросаюсь на улицу. По пути хватаю древко чьего-то оставленного на ночь в поленнице топорища и спускаюсь чуть ниже по вытоптанной сотнями ног дороге.

Здесь вывеска оказывается на месте, пусть и не такая яркая, как раньше. Здесь вывеска оказывается на месте, пусть и не так бросается в глаза из-за света зажжённого фонаря.

Дверь лачуги, что гордо именуется постом, изнутри заперта, и засов вылетает только с третьего удара.

Топора.

Особо не церемонюсь и не пытаюсь казаться незаметным. Особо не церемонюсь, да и вряд ли соображаю тоже.

Злости слишком много. Злости, что порой верный спутник, потому как придаёт немало сил. И плевать, что после того, как закончу, буду чувствовать себя древним иссушенным стариком. Плевать вообще на всё, что будет после.

Сейчас только одно заботит.

Сейчас только одно красной тряпкой перед глазами мельтешит. Одно, что ни за что не отпустит, пока не разберусь.

Доламываю дверь пинками, перекидываю древко в левую руку на тот случай, если притаившиеся внутри достопочтенные стражи хотят сказать что-то против, и захожу, пригнув голову, чтобы не рассадить лоб.

Готов к драке, а нахожу только неспособных не то что оружие держать, но и просто подняться на ноги калек.

Нахожу троих: отделанных до полусмерти мужиков — добровольцев из народной дружины и старину Руфуса с рожей ещё более мерзкой, чем обычно. С рожей, украшенной не только шрамом, но и обширным, на всю щёку лёгшим ожогом. И, судя по повязкам на руках, пальцам повезло не больше. И, судя по тому, как отчаянно старается не сгибаться напополам, животу, что прикрывает, тоже не особо повезло.

Пялятся на меня все с благоговейным ужасом во взглядах, а после, узнав, с облегчением. И это сбивает с толку куда больше, если бы набросились с вилами или даже чугунными сковородами. Защищаться я готов, по крайней мере, а вот быть чьей-то защитой — весьма и весьма нет.

— Какого хера тут вообще происходит?! — Отбрасываю топор в сторону, не потрудившись глянуть, не вонзится ли в чью-то ногу, и наискось через всю комнату бросаюсь к Руфусу, повернувшемуся спиной к заваленному ветошью и терпко пахнущими склянками с травами столу. Хватаю за грудки и с трудом, но всё-таки встряхиваю. Попробуй-ка поднять мужика, который весит минимум вдвое больше. — Да ты никак ещё разожрался, скотина?! Но это ничего, я тебе отрежу всё лишнее!

— Господин… — пытается слово вставить, но осекается и покорно замолкает, стоит мне только замахнуться, да так и оставить занесённую ладонь в воздухе.

— Я тебе что приказал делать, тварь?!

Наверняка на улице и в близстоящих постройках слышно. Наверняка местным на это так же плевать, как и на то, что случилось со шлюхами в доме напротив. Не люди же. Так, дырки, куски мяса для плотских утех, игрушки для развлечений — и не важно, какими те будут. Плевать! На костёр богомерзких шлюх, что смеют брать деньги за то, что каждая третья девка делает за спиной мужа совершенно бесплатно!

— Ты же мне поклялся, что никто и носа не сунет!

Ты же обещал мне, своими яйцами клялся, когда я решил, что можно попробовать сунуться на тракт и догнать Анджея. Ты же обещал, что будешь следить за ними тщательнее, чем за вшами на любимой кошке!

— Я пытался, но…

— Какие, к блядищевым праотцам, «НО»?!

С криком, что заканчивается дерущей сухостью в горле, кажется, иссекают и силы. Слишком поздно вспоминаю, что давно не спал. Слишком поздно вспоминаю, что собирался вернуться к утру. Собирался, но, увы, не вернусь. Теперь точно нет.

— Ты видел, что там внутри? Ты видел, выродок?! — повторяю и повторяю, добиваясь тяжело брошенного, будто камень, подтверждения:

— Видел.

Тяжело брошенное упавшим до баса голосом. Упавшим до хрипа и заставившим увлажниться и без того воспалённые глаза.

— Две минуты на то, чтобы всё выложить. — Запала всё меньше. Запала, который сменяется расчётливостью и холодной ненавистью, что могут жить очень и очень долго. Что могут не хуже ртути отравлять. — Две, слышишь, дерьма кусок?! После — зарублю как свинью и скормлю собакам.

— Но ни в чём не виноват я! Я пытался!

— Что ты «пытался»?! Башку вовремя выдернуть из задницы или из какой престарелой бляди свой куцый хуй?! — прямо в лицо ору и едва удерживаюсь от того, чтобы ещё и плюнуть. Удерживаюсь только потому, что он может быть ещё полезен, а огрызнётся разок, и всё — придётся отскребать от стенок. От былого контроля остатки лишь, и те хрупкие, как хлебные крошки.

Отпускаю его, отпихиваю нарочно сильно и отхожу к окну, едва удержавшись от того, чтобы как следует не пнуть развалившегося прямо на полу, опухшего от кровоподтёков мужика. Едва удержавшись от того, чтобы не поднять брошенный каким-то неосмотрительным придурком нож и не наделать в чужой шкуре пару десятков дырок.

Отворачиваюсь, пальцами стискиваю пыльный, едва держащийся подоконник и, продышавшись, глухо роняю:

— Рассказывай.

Руфус закашливается, хватает первую подвернувшуюся под руку тряпку и зажимает ею рот. Зажимает ею рот, но красного, что вылетает из его лёгких, так много, что проступает сквозь материю. Слежу краем глаза, повернув голову, и терпеливо, насколько вообще могу, жду. Прокашливается и, не сдержавшись, глухо охает, хватаясь за широкую, явно перетянутую чем-то грудину. Тяжело опускается на массивную, явно для такого борова и сколоченную табуретку.

— Три дня назад постучались в ворота четверо мужиков да девка. Тащили ещё кого-то с собой с мешком на голове. Заплатили за вход, всё чин чином, а после спросили, где здесь можно отдохнуть с дороги. Ну я и направил… — Вскидывает лицо, морщит вспотевший лоб, и, когда болезненно кривится, вижу, что остался почти без зубов. Вижу и понимаю, что, вызверившись, даже не сразу понял, как сильно он шепелявит. — Куда обычно все едут. К вашим, значит, девкам.

Замолкает, а меня эта пауза почти раскалённым металлом режет. А меня эта пауза своей скорбностью лишает остатков терпения.

— Дальше что? — поторапливаю, опасаясь, что если выйду из себя, то вообще ничего не узнаю, и для пущей убедительности выдёргиваю нож из голенища и втыкаю в растрескавшееся дерево. Выходит довольно красноречиво. Руфус тут же облизывает губы и продолжает:

— А дальше вышел отлить к забору и услышал крик. Не крик даже, а… — Останавливается, паузу берёт и глядит так, будто я уже держу топор над его шеей. — Не знаю, господин. Я сначала подумал, что собаку кто режет, потому что люди так не кричат. Собрал мужиков, пошли проверить, а там… мешанина одна. Последней шею свернули прямо на моих глазах. Свернули, да так и бросили на пол. А после принялись за нас. Они здоровые все, бугаи, как этот твой знакомец со шрамом, а девка, напротив, мелкая. Лет пятнадцать, может, ей. Урода, что мне чуть глаз не выжег, папочкой называла. Избили, потребовали выкупа и трёх девок с собой увели. Ну и этого, который с ними сразу был, с мешком на голове. Сказали, что если не будет выкупа через четверо суток, то вернутся и пройдутся по крайним хатам, да так, что никому мало не покажется.

Прикрываю глаза. Смотрю куда-то в темноту внутри себя и, выдохнув, интересуюсь:

— Почему не настучал городской страже?

— Так это… — мнётся прямо, как девица перед выданьем, и опускает глаза, — упразднили нас. По осени ещё. Узнают, что самовольно пошлину устанавливаем, — и того… на виселицу.

— Я тебя сам повешу. Прямо сейчас, если хотя бы одна из потолочных балок выдержит! О боги, какой же ты идиот! Сам себе яму вырыл! Да ладно бы, если только себе!

Лежащие на полу мужики, как один, пялятся на доски, куда угодно отводят взгляд, только бы не пересечься с моим. Все, кроме одного, что явно моложе остальных и на лицо даже отдалённо незнаком. Счастливый. Не понимает ещё. Не понимает, почему следует повторять за старшими, и, возможно, окажется совсем тупым и подарит мне возможность выпустить пар. Может быть. Позже.

— Что за выкуп требовали?! Сказали, куда принести?

— Сказали… Да только тащить-то нечего совсем. Золота требовал да цацек каких, денег. Вообще всего, что ценного есть. И весом не меньше десятка килограмм. Где нам насобирать столько?

Киваю, будто бы сам себе, и, прикусив щёку, спешно обдумываю. Пытаюсь выгадать и рассчитать. Хотя бы примерно. Хотя бы так, ничего не зная наверняка. Лезть вот так — глупо, но выбора никакого нет. Лезть вот так, одному, ни один хороший воин не посоветует, но единственное, что у меня сейчас есть, — это Я. Я и мальчишка, который полезен только в мистических делах.

Пытаюсь выгадать и просчитать…

— Не меньше десятка, говоришь? — Это как раз самая меньшая из проблем. Уж у меня найдётся, чем набить мешок. — Хорошо. Будет тебе дань. На рассвете потащишь, куда велели, и заруби на своём носу: что ляпнешь или как-то предупредишь — зарою.

Кивает спешно, и все три подбородка скатываются в упругие валики. Отчего-то подкатывает тошнота. Отчего-то становится куда более мерзко, чем было в борделе, в комнате, набитой разлагающимися телами.

— Через болота идти, к лесничему домику, тут неподалёку. Часа три пути. Только болота эти того… не полностью замерзают. Провалиться легко, если не знать, куда именно ступать.

— Но ты же знаешь?

— Знал раньше, когда охотился по молодости.

— Тогда, считай, я дарю тебе вторую юность. Времени собраться — до восхода. Не выйдешь к воротам — пожалеешь, что вместе с девками не замучили. Мы друг друга поняли?

— Да, господин.

Забираю свой нож, выхожу на крыльцо, и отчего-то даже не возникает желания как следует шарахнуть остатками двери. Выхожу на крыльцо, вдыхаю морозный колкий воздух и возвращаюсь назад, в царство своего красного. Возвращаюсь назад и, словно в наказание, не закрываю ни рта, ни носа. До рассвета ещё уйма времени, успею привыкнуть. До рассвета ещё уйма времени — хватит на то, чтобы подготовиться.

***

Мест, подобных этому, Лука за свою жизнь успел увидеть в избытке. В каких-то бывал, терпеливо ожидая, пока его очередной заказ натрахается от души и выскользнет через чёрный ход, не забыв поправить знаки отличия, что, по обыкновению, украшали плечи и грудь служивых мужей. «В каких-то» — потому что ночевать больше было негде или требовалось переждать, стряхнуть кого-нибудь, не в меру прыткого, со своего хвоста.

Мест, подобных этому, Лука успел увидеть в избытке… И роскошных, выскобленных, и с девицами, что легко могли составить конкуренцию нынешнему поколению дебютанток, и настоящих клоповников, где матрацы валялись прямо на холодном полу, а у «компании» на ночь, что стоит не дороже пяти монет, запросто могло шевелиться что-то под тканью закатанных панталон. Что-то, с множеством лапок и весьма кусачим ртом. Спать с подобными прелестницами наёмник брезговал, а вот потрепаться весьма любил. Порой именно жрицы любви знают о сильных мира сего куда больше их семей или личных секретарей. Порой именно жрицам любви неплохо приплачивает внутренняя разведка, что пасёт особо тёмных лошадок.

Лука осматривается по сторонам, но пока всё ещё стоит на пороге.

Стены блеклые, окна давно не мыты. Лестница, что уходит на второй этаж, шаткая до безобразия. Предместья во всей красе, что с них взять. С него вот тоже нечего. Что раньше было, что сейчас. Сейчас, правда, особенно. Ни ехидства, ни желания жить, карабкаясь по чужим головам, не осталось. Только призрачная, почти забитая надежда на то, что со временем станет чуть лучше и он сможет не вернуться, но попробовать сделать это. Только призрачная, почти забитая надежда и прорва чёрного нечеловеческого отчаяния. И если бы это всё. О нет, презрения в этой куче тоже не счесть. К себе, к нему, который его вот так запросто отпустил, не посчитав нужным прижать к ближайшему стволу и трясти, пока хоть что-нибудь не выбьет. Пока не поймёт. Пока не предложит помочь. Не предложит разобраться вместе.

Лука надеялся где-то глубоко в душе. Лука почему-то именно в такие моменты вспоминает, что иные в его возрасте ещё плотно сидят под родительским крылом, а не шастают по тёмным дорогам в поисках заказчиков. Что иные — не убивают. Иногда вообще никогда. Ни разу за всю жизнь.

Вспоминает, что есть и другая, мирная жизнь, и просто не знает ни где, ни как. Не знает, не умеет, не хочет её. Не для того выращен, не стирке выучен.

Сглатывает ком, который, кажется, будто размером уже со среднее яблоко, и, поправив сумку на плече, опустевшую почти на прошлом привале, шагает вперёд, перенеся ногу через заботливо разложенный у порога коврик-тряпку.

Он и сам тряпка ёбаная, потому что просто сбежал, вместо того чтобы…

— Юный господин ищет приятной компании?

Вскидывается, фокусируется на пробивающемся сквозь общий гул голосе и улыбается его обладательнице. Вовсе не искренне и не доброжелательно. Улыбается его обладательнице просто потому, что привык скалиться, когда внутри всё сжимается, и не собирается изменять себе и сейчас. Жилетка, в которую можно выплакаться, а после трахнуть, ему не нужна.

— Господин ищет пожрать на самом деле. Ну, и отдохнуть не помешает тоже. Не поможешь мне с этим, красавица? — Подмигивает и, когда девушка приближается, позволяет взять себя под руку и, склонившись к её уху, доверительным шёпотом сообщает: — Давай я заплачу за ночь и просто посплю?

Переварить бы. Обдумать. Просчитать всё. Прикинуть, куда дальше и как быстро.

Девушка, что младше его самого минимум лет на пять, подумав, осторожно кивает, и Лука расслабляется немного. Улыбка перестаёт быть такой натянутой.

— Вот и чудно.

Его ведут к предназначенному для гостей дивану и усаживают в самый тёмный угол. Не то догадливая, не то просто потому, что боится, мало ли, перехватит кто. Шлюхам редко платят за то, чтобы просто попользоваться их кроватью. Шлюхам такого уровня редко платит кто-то весьма недурственный собой.

— Принесёшь мне чего-нибудь горячего? Не пустого кипятка, если можно.

Улыбается, смаргивает и уносится на кухню, а наёмник глядит ей вслед, рассматривает бант на платье, повязанный на пояснице, и понимает, что даже жаль становится. Ребёнок почти. Сформировавшийся, вытянувшийся, но всё ещё ребёнок. Перелапанный уже не одним десятком рук и далеко не факт, что сам выбравший такую жизнь. Но разве он свою выбирал? Выбирал быть похищенным из собственного дома и быть проданным? Разве хотел этого? О нет, тогда он хотел новую игрушку или, может быть, котёнка. Уже не помнит, а если помнил бы, то стёр бы к чертям все воспоминания. Что толку от того, чего не было и не будет? Что не вернуть, как краденый кошелёк или рассыпанные монеты? Что толку вообще от всей его жизни, если то, ради чего его украли, давно не имеет для него никакого смысла, а то, что он считал новым, ему недоступно боле? Что толку от него самого?

— Господин? — Девчонка оказывается куда расторопнее иных прислуг в тавернах уровнем выше и даже раздобыла где-то растрескавшийся поднос, чтобы не обжечь тонкие пальцы разогревшейся от дымящейся похлёбки плошкой. — Может, вам стоит снять куртку?

— Может, и стоит. — Плечами жмёт и, поразмыслив, всё-таки следует совету. Сумку, что висит на уровне бедра, стаскивает тоже и ставит на пол, задвигая за свою ногу. Воровать у него особо нечего, все деньги за пазухой, но страсть как не любит, когда кто-то лапает его вещи. — И если хочешь звать как-то, то зови уже по имени. Мне до господ как местным упырям с вилами до герцогской четы.

Она улыбается, чуть скосив уголок тонкой губы, и, заигрывая, глядит из-под начернённых ресниц.

— Можно и по имени, если вы его назовёте.

Лука отвечает ей тем же кокетством, что довольно забавно, учитывая, что она играет всерьёз, а ему не привыкать кривляться.

— Может, и назову. Смотря, насколько хорошо ты будешь вести себя ночью.

Только последнее слово звучит, и глаза молодой жрицы любви становятся непропорционально большими и круглыми.

— Господин передумал?.. — Хрипотца, что прорезалась в голосе, выдаёт с головой. Как бы ей ни нравился новый гость, продавать себя всё ещё не привыкла. Продавать, переступая каждый раз через что-то внутри.

— О нет, я не об этом. — Лука даже морщится слегка, качает головой вместе с грубоватой, зажатой между пальцами ложкой и, заметив недоверие на почти кукольном ещё личике напротив, поясняет: — Слишком чуткий сон, красавица. Вскакиваю от каждого звука и потому надеюсь, что ты не храпишь.

Она чуть краснеет даже и хихикает, отрицательно помотав подбородком.

Ничего не значащая болтовня занимает, и в голове проясняется немного. Пара ложек горячего, не худшего, что ему доводилось пробовать, варева — и почти совсем хорошо. Ещё и компания ничего. Не пристаёт особо и не пытается залезть в карман раньше времени. Маленькая ещё совсем, не наученная. Темноволосая, с забранными назад локонами, карими глазами и родинкой на подбородке. Маленькая совсем, присаживается чуть поодаль так, чтобы не касаться ни его колена, ни сумки, и глядит то на свои руки, то на него искоса.

— Ну что? — не выдерживает, когда, поймав очередной взгляд, едва не промахивается ложкой мимо чашки. — Не слишком ли ты застенчива для проститутки?

— Новенькая, господин.

Будто оправдывается, но в глазах так и зажигаются упрямые огоньки. В глазах так и светится скрытый вызов. Неужто так уверена в своём выборе?

— Ещё не привыкла. И потом, многим нравится. Нравятся скромные девушки, — поправляется, намекая на то, что просто не вышла из образа, а для наёмника это звучит столь наивно, что пропускает мимо ушей. Пропускает это и цепляется за другую, главную часть фразы:

— Думаешь, когда-нибудь привыкнешь?

Пожимает плечами и тут же поправляет сползшую широкую лямку.

— Другие же привыкают.

— Что, все?

Не верит и даже не пытается скрыть это. Не верит — и всё тут. Сколько сам таких сломанных видел, которые не смирились, не сумели перебороть себя. Скольких сам переломал в спаррингах и много позже, выходя на охоту. И единственное, что отличало всех их от этих девчонок в ярких платьях, — это наличие дополнительной детали в штанах.

— Все, — кивает уверенно и, спохватившись, вскакивает на ноги и указывает на стоящий в отдалении поднос с несколькими бутылками. Столь мутными, что Лука, пожалуй, и не рискнул бы. Отравиться только не хватало. И тогда уж точно счастье станет полным и всеобъемлющим. — Может, желаете?..

— Нет.

Будет ещё время для того, чтобы напиться. Будет ещё время для того, чтобы ужраться в сопли, а после блевать до беспамятства. Будет, чуть позже, когда осознает всё в полной мере. Когда смирится, подобно юным проституткам, оставившим мечты о замужестве и счастливом быте. Если смирится, не сломается с хрустом в попытке выгнуть рёбра в обратную сторону.

— Садись. Считай, что я купил тебя на весь вечер и всю ночь. У вас тут по тарифу или?..

— По тарифу, если хозяин иного не скажет.

— И сколько же за тебя выйдет? — интересуется, задумчиво гоняя остатки похлёбки по дну плошки и прикидывая, а не задержаться ли здесь ненадолго? Идти ему особо некуда, можно и в Камьене притормозить. Пошариться по рынкам — может, зацепится взгляд за что-то. Может, попадётся какая-нибудь не очень пыльная работёнка, за которую он с удовольствием схватится, чтобы отвлечься.

Хотя бы немного.

— Около пятидесяти монет…

Он молча кивает, теряясь в своих думах, и девушка воспринимает это по-своему. И, испугавшись, что он уйдёт, тут же принимается тараторить, в который раз уже вскочив на ноги:

— Но если этого много, то я могу попробовать…

— Успокойся и сядь уже, — отмахивается, как от назойливого насекомого, и впихивает в руки опустевшую посудину. Названная сумма нисколько его не беспокоит. Он порой за то, чтобы припугнуть кого в переулке, берёт в два раза больше. — Заплачу семьдесят, если перестанешь дёргаться и выспаться удастся.

Уносится, подхватив юбки, на кухню и возвращается так же живо. Наёмнику не удаётся даже как следует побродить взглядом по стенам. Заметил только дверь в кладовку да ту, что выглядит чуть лучше и расположена ближе. Наверняка хозяйский кабинет.

Возвращается так же живо и, глянув на него искоса, оценивающе и словно легонько уколов, усаживается уже куда ближе и довольно чопорно складывает кисти на коленях, не забыв предварительно разгладить складки на юбке.

— Вы куда-то идёте?

Луке даже интересно становится: ему попалась такая любопытная или всех жриц любви искусству поддержания разговора учат?

— Да, наверное, так.

Он и не против потрепаться, впрочем. Не против всего, что может хоть как-то облегчить его голову.

— Последние четыре дня только и делаю, что иду.

Пустая болтовня ему не в новинку, совсем нет. Иногда треплется столько, что после язык болит. Пустая болтовня — его способ отвлечься. Его способ отвлечься от всего мрачного, что давно поселилось среди мыслей. Пустая болтовня — подчас единственное доступное ему средство от лёгкого сумасшествия. Ему проще оставаться собой, когда сходят с ума все остальные. Ему проще, когда его ненавидят за чересчур длинный язык, нежели за что-то иное.

— И сколько же ещё проведёте в пути?

— Понятия не имею, красавица, — отвечает весьма искренне и, потянувшись, наклоняется для того, чтобы подхватить свою сумку. — Пойдём, просто мечтаю посмотреть на твою комнату.

— В ней нет ничего примечательного.

— В ней есть кровать. Остальное меня мало интересует.

— Даже если под полом лежит дохлая воняющая крыса?

— Даже если под полом лежит дохлый хозяин всей этой богадельни. Показывай дорогу.

Подчиняется запросто и нисколько не обижается, когда наёмник отказывается принять её протянутую руку, якобы потому что его заняты. Подчиняется запросто и нисколько не обижается, когда Лука отказывается касаться её пальцев. Лука, который, если не кривить душой, вообще не хочет никого касаться. В обозримом будущем точно. Лука, которого наверняка просто наизнанку вывернет. Слишком напоминать будет. Напоминать о руках, в которых ему уже не оказаться.

Но, как бы там ни было, решение правильное. Как бы там ни было, пора бы и ему узнать, что значит платить за свои ошибки. Как бы там ни было, в первый раз он добровольно отдаёт своё. Отдаёт нехотя и больше не пытаясь бороться. Отдаёт и, вместо того чтобы продолжать бегать, уходит в другую сторону.

Уходит, а сам иррационально злится за то, что так легко всё.

За то, что отпустили так просто.

Без единого вопроса.

Ступени скрипучие, стены обшарпанные, и на втором этаже выглядят даже хуже, чем на первом. Осматривается и с интересом прислушивается. Скрипят кровати, в одной из комнат кто-то надрывно стонет, а в следующей, напротив, гробовая тишина стоит и только тени мелькают, выбираясь из-под неплотно прилегающей снизу двери.

— Как тебя зовут? — интересуется у девушки с родинкой, которая наконец доводит его до предпоследней комнаты в коридоре и возится со складками платья, выискивая в одном из потайных карманов ключ.

— Катарина, господин.

Не спрашивает больше о его имени и тем самым невольно подкупает. Кажется любопытной, но ненавязчивой. Не слишком, по крайней мере. Побеждает заедающий замок и, распахнув створку, склоняет голову:

— Входите.

Лука делает шаг вперёд и останавливается на пороге по привычке скорее, чтобы осмотреться. Делает шаг вперёд, и в полумраке комнатушка напоминает ему комнату в дешёвом трактире и уж точно не стоит своих семидесяти монет. Не стоит, даже несмотря на приложение к матрацу, что выжидает, потупив глазки в пол.

Наёмник передёргивает плечом, проходит вперёд и просит не зажигать свет. Клопов и прочей живности видеть не хочет, да и глаза порядком устали. Скидывает вещи кучей у кровати и валится на тонкий, отсыревший от влажного воздуха матрац, даже не снимая сапог. Вместо любезно предложенного одеяла натягивает на плечи куртку и откатывается к стене, освобождая край.

— Тебе не обязательно сидеть на полу всю ночь, — роняет в пустоту, — но трогать меня или пихаться — не советую.

— Я лучше тут, — доносится в ответ с противоположного конца комнатушки.

Лука понимает, что так замотался, что даже не услышал, как она села. Лука понимает, что не помнит, когда спал в подобных клоповниках один в последний раз, и, сжав губы, натягивает куртку на лицо.

— Спокойной ночи, господин.

— Пожелай лучше обойтись без снов, Катарина.

Она что-то мычит, и Лука воспринимает это за согласие. Она что-то мычит и, видимо, сворачивается клубком на матраце или отброшенном в пылу страсти покрывале. Лука закрывает глаза, и под веками лишь ненамного темнее, чем внутри комнаты. И под веками чернота, которую он так привык видеть при свете дня в глазах напротив. Темнота, что наползает изо всех уголков сознания и шепчет что-то, уговаривая. Темнота, что собирается в клубок, что всё растёт и давит на голову изнутри.

Давит, распирает, порой кажется, что ещё и душит.

Кажется, что вечность прошла, за которую он умудрился вымотаться ещё больше, чем за предыдущие три дня пути.

Кажется, что вечность прошла, а он не то что не выспался — даже и не вырубился толком, всё барахтался где-то и очнулся от близкого крика.

Кругом светло, на улице весьма оживлённо и, должно быть, уже перевалило за полдень.

Очнулся, сел раньше, чем получилось поднять веки, и, прислушавшись, смог разобрать, что голос мужской и резкий до крайности. Смог разобрать, что распекает кого-то, стоя где-то недалеко за дверью и, судя по всё нарастающей громкости, даже не думает затыкаться.

Лука морщится, трёт ладонью щёку и падает назад, едва не разбив растрёпанную голову о стену. Шипит, тянется ладонью, чтобы проверить, не обзавёлся ли шишкой, и вздрагивает от раздражения, когда хозяин густого, но от этого не менее противного баса идёт на новый круг, демонстрируя обитателям дома свои знания ругательств.

Лука выдыхает, цепляется за спинку кровати, что при свете оказалась деревянной, и, заставив своё тело принять более-менее вертикальное положение, взглядом находит притихшую большеглазую девушку, которую сначала и не узнал даже. Приглядывается, трёт висок и хрипловато, будто всю ночь, а то и больше, пил, спрашивает:

— Катарина же, верно?

Девчонка кивает и дёргается от очередного вопля, за которым следует хлёсткий звук хорошей пощёчины. Опускает лицо буквально на секунду, прижимается щекой к колену и вымученно улыбается в ответ. Улыбается и тут же меняется в лице, когда звук удара повторяется, но, что интересно, в ответ не доносится ни звука. Будто тот, кого бьют, отчаянно зажимает рот руками или кусает губы. Будто тот, или та, что попала под горячую руку, знает, что стоит только подать голос, как станет ещё больнее.

Лука выдыхает, закатывает глаза и глядит в потолок.

Долго глядит, пока глаза не начинает щипать от сухости.

Глядит, пока не слышит чёткое, полное презрения «Да я тебя живьём зарою, блядина!», и, обречённо вздохнув, поднимается на ноги.

— Я сейчас вернусь, — обещает сидящей на полу девушке и не обращает никакого внимания на мелькнувший на её лице страх. Забавная она, наивная. Даром что шлюха. Сдавленно просит не ходить и добавляет, едва сглотнув спазм:

— Он вас с лестницы спустит.

— Ага.

Лука её в четверть уха слушает и, хрустнув затёкшей шеей, выбирается в коридор. Не торопясь и не скрываясь особо, доходит до лестницы, на вершине которой стоит почти лысый, почти двухметровый мужик и столь вдохновенно распекает собравшихся внизу девок, потрясая кулаком, что даже не думает обернуться. Столь вдохновенно обещает каждую из них выебать, а после под своего коня подпихнуть, что даже не замечает ни мелькнувшей тени, ни скрипа половиц.

Лука оценивающе приглядывается и, не произнеся ни слова, примеривается и бьёт подошвой сапога точнёхонько по голени. Лишает равновесия и для верности толкает в спину.

Секунды на всё.

Грохот, что стоит после, не рассеивается много дольше.

Грохот, а после — гробовая тишина.

Наёмник безо всякого интереса глядит на побелевшие зарёванные лица собравшихся внизу женщин и, передёрнув плечом, уходит досыпать.

И, что странно, крик, который раздаётся, когда он вытягивается на кровати по новой, его совсем не раздражает. Как и прикосновение к плечу, что он ощущает, когда в комнате уже бродят тени. Прикосновение, за которое в иное время он бы запросто отсёк палец, но теперь ему откровенно лень и угрожать, и размахивать ножом.

Оборачивается, перекатываясь на другой бок, и видит перед собой всю ту же девчонку, так и не сменившую платье.

— Ну? Хозяин требует оплаты? — Первое, что приходит на ум и он ляпает, совершенно не подумав. Первое, что приходит ему на ум, оказывается полнейшим абсурдом.

— Вы его убили, господин, — напоминает Катарина, и Лука, перекатившись на спину, поворачивает голову в её сторону. В сумерках кажется, будто она и не зарёвана вовсе. Да и не расстроена ни на грамм.

— И как только из головы вылетело… — задумчиво тянет наёмник и потягивается, прогоняя противную ломоту из костей и затёкших мышц. Да, что ни говори, а матрац тут хуже, чем в иной конюшне шерстяные попоны. — И что теперь? Меня за дверью уже ждут бравые ребята с вилами? — спрашивает просто так, прекрасно зная, что если бы кто и вызвал стражу, то она явно бы не стала деликатно дожидаться, пока господин изволит оторвать свой зад и объясниться. Куда там — он бы вскочил ещё от топота их ног на лестнице.

— Никто не ждёт.

— Почему нет? — любопытствует и всё крутит шеей, не понимая, почему ныть никак не перестанет. Всё крутит шеей, то и дело упираясь взглядом то в нескромное декольте, то в ободранные стены, краска с которых едва ли не клочьями слезает.

— Потому что не позвали.

— Это-то меня и удивляет, — кивает и закладывает руки за голову. Понимает, что, в общем-то, может иметь со всем этим дело. Может иметь со всем этим дело, если, конечно, найдёт, где раздобыть подстилку чуть лучше. Размышляет о том, что надо бы прибрать внизу. Выбросить мусор, пока тот не начал разлагаться и вонять. — Как думаешь, твои подруги не будут против, если я немного задержусь?

***

Ему даже нравится в какой-то степени.

Ему нравится, что его почти никто не трогает и жизнь вокруг идёт своим чередом. Местные девки работают с куда большим энтузиазмом, и никто больше не будит его сердитым криком. Разве что пара особо ретивых без устали заигрывают, но Лука мало интересуется сейчас чужими взглядами или вырезом декольте. Лука сейчас мало интересуется вообще чем-либо, потому как пытается разобраться с хаосом, творящимся в голове. Размышляет, как теперь быть дальше, и ничего дельного на ум не идёт. Мысленно перебирает все известные ему дыры или злачные места, где раньше прятался, и ни одно не подходит сейчас.

Рано или поздно найдут.

Из земли и над землёй достанут.

Рано или поздно не сможет прятаться больше и понятия не имеет, чем всё закончится тогда.

Занятная штука всё это. Порой ему хочется, чтобы «рано», а порой выныривает из своих мрачных дум и рассчитывает на «поздно». Рассчитывает протянуть чуть дольше, чем обычно удаётся представителям его профессии по тем или иным причинам. Рассчитывает протянуть чуть дольше, чем мог бы, оставаясь в лесах, и вместе с тем люто себя ненавидит.

Вспышками, порывисто, до взявшегося из ниоткуда желания вцепиться в собственную глотку.

Хочет протянуть подольше, а потом мучительно пытается понять зачем.

Раньше у него никогда не возникало подобных проблем.

Раньше, ещё до того, как он понял, что значит быть не сам по себе.

Раньше, когда если и ненавидел себя, то за физическую слабость или сорванные сроки.

Раньше, когда ненавидел себя, Орден, всех вокруг. До того, как к этой ненависти примешалось кое-что ещё. Кое-что, что его в итоге почти и погубило.

Но, наверное, даже хорошо, что только его.

Не их.

Лука всегда понимал, что у всего есть цена.

Лука всегда понимал, что и ему ничего не достанется просто так, но не знал только, какой валютой придётся платить. Теперь вот знает.

Теперь вот может гордиться собой — что ещё остаётся?

Смог же.

Ушёл.

Смог же, и плевать, что готов руку себе отгрызть, лишь бы отмотать назад и не делать того, чего делать не стоило.

Смог же… а теперь может гордиться собой, забраться в бутылку и надеяться, что в итоге умрёт во сне от остановки сердца, а не потому, что в драке за последнюю стопку башку проломят.

А теперь может гордиться, что уж.

Ниже-то некуда.

Ниже некуда, когда осознаёт, что почти неделю провёл в опиумных парах и, возможно, даже умудрился переспать с кем-то. Возможно, уже подцепил какую-то дрянь, о которой пока не ведает. Возможно, от неё и сдохнет в итоге, да только кому до этого есть дело?

Уж точно не наёмнику, что, обшарив весь дом, нашёл весьма нехилый запас сомнительного вина и вишнёвой наливки, оставшихся от предыдущего хозяина. Хозяина, которого наверняка течением довольно быстрой реки упёрло невесть куда.

В дыру хуже этой.

В дыру, где нет стен, лестниц и окон, что Лука, по старой привычке, поспешил закрыть, как только дотянулись руки. В дыру, где есть только огонь и нечто, неплохо владеющее вилами.

Закрыл окна, погрузив дом в полумрак, но отчего-то никто не стал жаловаться.

Меньше солнечного света, больше свечей.

Меньше реальности, серости и больше… красного.

Его почему-то забавляет это. Забавляет представлять все стены и поверхности алыми, залитыми не то краской, не то свежей кровью. Он и себя порой, упившись до чертей, видит в красном спектре. С разбитыми губами видит, перепалёнными чем-то ядрёным волосами, и после не может отделаться от ощущения, что всё это неспроста.

Что не так уж и крыша едет.

Не может отделаться от этого ощущения, пока не перехватит мундштук у одной из особо томных красавиц и не наполнит лёгкие опиумными парами.

Раз, другой… и плевать уже и на алый кругом, и на собственные думы.

Дым затирает всё.

Завесой ложится перед глазами, забивается в уши и нос. Забивается в голову и веселит столь беспощадно, что на глазах наворачиваются слёзы, а скулы болят от бесчисленного количества безумных улыбок.

Диван, что стоит внизу, в холле, становится почти родным ему, а Катарина, кажется, не отходит даже во сне. Не то влюбилась, не то отлынивает от работы — тут Луке глубоко наплевать. Наплевать и когда она, стесняясь, отказывается танцевать с ним, безумным почти и обдолбанным, и когда осторожно замечает, что красный для стен — это слишком.

— Почему, лапушка? — смеётся, развалившись на подушках, и потягивает пойло прямо из бутылки. Местные девки явно прониклись странноватым гостем и не торопятся его выпроваживать. Напротив, в моменты просветлений Луке кажется даже, что ему тут рады. Рады больше, чем хозяину-самодуру, в кабинете которого на стене висит не один хлыст. — Тебе нравится эта серость?

Обводит взглядом потолок и облупившиеся стены, что навевают тоску. Обводит взглядом облупившиеся стены и, приподнявшись, глядит на перила. Может, действительно перекрасить тут всё, прежде чем свалить? Или остаться ещё на какое-то время? Что ему, есть куда спешить? Не к кому — так точно. Никто не ждёт, что из-за угла выскочит или свалится на голову с крыши.

Больше нет.

— Даже не знаю, господин… — тянет задумчиво, опустив глаза на свои руки, и теребит складки на юбке. Таскается за ним, готова прислуживать и спать на полу, только бы не уходил. Таскается за ним, а касаться всё также боится. Но Лука этого и не ищет. Не ищет её прикосновений. Не то не в его вкусе, не то потому, что иногда, очень редко, он устаёт быть форменным уродом и становится весьма мирным. Становится безопасным. — Слишком смело для нашей…

— Дыры? — подсказывает после заминки и протягивает ей бутылку: — Хочешь?

Отрицательно мотает головой и вскакивает на ноги, испугавшись шума. Вскакивает на ноги, когда, резко засмеявшись прямо над их головами, через спинку дивана перегибается и валится прямо на Луку растрёпанная, такая же как и он сам, пьяная девица. Падает, извиняется и продолжает смеяться, пытаясь перехватить бутылку. И Луке вовсе не хочется убить её, как ни странно. Луке смешно, и он лишь придерживает шальную красотку за талию, чтобы не свалилась на пол.

Блондинка, которую он вроде как уже успел опробовать. Блондинка, что, взяв паузу, намекающе шепчет, что в её комнате слишком холодно, чтобы спать одной, и не согреет ли её милостивый хозяин по доброте своей.

Утро не за горами, и последние клиенты спешат покинуть столь гостеприимный дом и вернуться кто на службу, а кто и к своим законным жёнам.

— Погоди, погоди… Как ты только что сказала? Хозяин? — переспрашивает, подняв взгляд от выреза на её платье, и хмурит брови. — Что-то я не припомню, чтобы подписывался на… вас всех. За каким хреном вы мне нужны? — обращается скорее к Катарине, чем к разукрашенной, улёгшейся сверху кукле, и та лишь передёргивает оголёнными плечами, ёжится, будто стало зябко.

— За каким-то же вы убили предыдущего хозяина.

Лука отчаянно хочет вставить, что вообще-то тот ему спать мешал, но выражение лица девушки заставляет его заткнуться и, возможно, протрезветь немного.

— Значится, должны остаться, или место займёт кто-то другой. Кто-то не столь добрый.

Давится выпивкой и, закашлявшись, резко садится, скинув повисший на своей шее груз и даже не заметив этого. Не услышав ни звука слабенького удара о пол, ни сердитого выкрика. Кашляет и кашляет, и то, что ему нечеловечески смешно, лишь осложняет всё дело.

— Ты сейчас серьёзно? Ты понятия не имеешь, какой я… добрый, — хрипит, отставляет бутылку и пригибается к коленям, чтобы отпустило побыстрее.

— Вы пять минут назад предлагали перекрасить стены. Так в чём дело? Красьте.

— Почему у этого всего обязательно должен быть хозяин?

— Потому что иначе местная полиция, городские стражники или залётное ворьё нас попросту попереубивает, — подаёт голос так и не вставшая с пола блондинка и, вместо того чтобы подняться, принимается разглядывать свои облупившиеся ногти. — Ну, или подогнёт под себя и будет забирать не часть, а совсем всё.

— Кто именно?

— Местные, крышуют же якобы, а на деле… Тут месяц назад один больной на голову два пальца Маргошке откусил в пылу страсти — и хоть бы что, откупился и был таков.

— А хозяин?

— А хозяин взял с него дополнительно десять монет, а её избил за то, что удумала жаловаться. А ты что бы сделал?

Лука плечами жмёт и прикладывается к бутылке, прежде чем ответить.

— Закопал.

— Это значит избил бы?

— Это значит, что закопал бы. Живьём.

— За откушенные пальцы? С трудом верится, что красавчик на это способен.

«Красавчик» не считает нужным говорить о том, что раньше убивал и за меньшее и, скорее всего, ещё не раз убьёт. У «красавчика» опустела бутылка, и это единственное, что его сейчас тревожит. А ещё где-то там, за закрытыми ставнями окнами, начинает разгораться далёкий рассвет, и «красавчика» клонит в сон.

— Я бы с тобой поспорил, дорогуша, но глаза слипаются. Так устал за ночь, что словами не передать.

— Пить?

— Пить. И лежать здесь. Пойду теперь полежу вот там, — указывает пальцем на лестницу и, прежде чем встать самому, галантно протягивает руку так и оставшейся у его ног даме, что принимает помощь тут же и, сев, озабоченно поправляет причёску, а после перекосившийся лиф платья.

— Господин не думал перебраться в другую комнату?

— В другую? А что, есть лучше?

— Конечно. Хозяйская спальня весьма недурна. — Заискивающе кривит губы и тут же, строго зыркнув на Катарину, спрашивает: — Ты разве ему не сказала?

— Ни разу в ней не была. — Катарина премило улыбается в ответ, а Лука, даже будучи глубоко нетрезвым, не может не оценить этой тонкой ужимки. — Откуда бы мне знать?

Блондинка кривится и беззвучно передразнивает наглую малявку, и наёмнику становится смешно. Кто бы мог подумать, что его когда-нибудь станут делить две проститутки? Вот он точно не мог.

Другим занят был.

И думы тоже были иные.

Поднимается на ноги, проводит рукой по пояснице и у подножья лестницы спрашивает уже у следующей за ним Катарины:

— Так «хозяйская» — это в какую сторону?

— Налево, — подсказывает совершенно упавшим голосом, и Луке даже жаль её немного. Ему бы и себя было откровенно жаль, запади он на такого ублюдка. — В конце коридора.

— И не проводишь?

— Вы не перепутаете.

— Я могу проводить! — тут же вызывается блондинка и оказывается рядом, по левую руку, за которую не раздумывая пытается взяться, но наёмник сжимает пальцы в кулак, и весь его вид говорит о том, что подобного лучше не повторять. — Если вы позволите.

— Не потеряюсь.

Нужная ему дверь действительно самая приметная из всех. Самая неободранная и даже незапертая. Должно быть, бывший хозяин комнаты вовсе не собирался умирать, когда выходил отсюда. Должно быть, бывший хозяин комнаты тоже был тем ещё больным на голову. Садистом, по крайней мере, точно был, иначе зачем ему все эти длинные иглы, разложенные на столе рядом с тисками, что вполне сгодились бы для того, чтобы зажать чью-нибудь руку?

Лука возвращается в коридор, чтобы прихватить с собой висящую на крюке в коридоре масляную лампу. Лука возвращается и, прежде чем оглядеться как следует, закрывает за собой дверь, запирая на ключ.

Не любит, когда вламываются без стука, а пока дёргать ручку будут, то проснётся наверняка.

Кто бы там ни явился по его душу.

Кто-то же в итоге должен?

Оглядывается, огибает двуспальную и, без сомнения, лучшую кровать во всём доме и без особого интереса проверяет шкафы и тумбы.

Находит пару костюмов, комплектов белья и сапог.

Находит тонкую плеть, грубо выполненные, смахивающие на пыточное устройство кандалы и нечто довольно странное на вид, напоминающее кожаную глухую маску. Пожимает плечами, отбрасывает в сторону и, стащив одеяло на пол, шарит под подушками.

Вроде ничего.

Тогда убирает и матрац, заглядывает под раму, проводит пальцами под выступом и нащупывает узкую выемку. Хмыкает, чуть кренится вперёд, с усилием удерживая равновесие, и извлекает на свет нечто мелко перемолотое, запакованное в холщовый мешок.

Подносит к носу, вдыхает, а после уважительно качает головой.

Да, молодец был мужик. Такую дурь да в такой дыре достать. Видимо, не промах был, даром что идиот.

Заталкивает найденное обратно в тайник и, выпрямившись, возвращает матрац. Следом не заморачиваясь кидает поднятую с пола подушку и падает сверху.

Глядит то в тёмно-фиолетовый потолок, то на носки своих сапог.

Глядит то в пустоту, то на стол, над которым грубо прилажено зеркало.

Глядит и понимает, что, пожалуй, действительно мог бы тут задержаться. Мог бы остаться, если бы тот, кто его ищет, был так же туп, как и местные бугаи, решившие, что вилы и какие-то там знаки отличия даруют им власть.

Мог бы остаться, а не бесконечно бегать.

Если бы придумал, как затеряться на виду.

Поворачивается на бок и, прежде чем уснуть, в тусклом свете масляной лампы замечает оставшийся на нижней губе и подбородке яркий отпечаток. Отпечаток чужой помады, что, поддавшись любопытству, растирает по губам пальцами.

***

Просыпается от визга и садится раньше, чем успевает открыть глаза. Просыпается, уже будучи на ногах, и, несмотря на то что башка разламывается нечеловечески, в два прыжка оказывается у двери, но открывает её, только убедившись, что кинжал по-прежнему на месте. По-прежнему за голенищем.

Проворачивает ручку осторожно, не создавая лишнего шума, и выглядывает в коридор.

Визг повторяется, но в этот раз обрывается весьма скоро.

Обрывается хлёстким шлепком и гоготом, что неприятно режет уши.

Лука морщится и, кажется, будто бы узнает один из этих голосов.

Подходит к лестнице и, взявшись за шаткие перила, свешивается вниз, чтобы убедиться в своих догадках.

В глотке ужасно сухо, а в голове будто бы только что гигантскую бутыль разбили и звон всё не утихнет.

В голове что-то невообразимое творится после многодневной пьянки, но когда это мешало ему сосредоточиться?

Абстрагируется и от похмелья, и от того, как разламывает виски.

Глупое, не справившееся с нагрузкой тело потерпит, не до него сейчас.

Грузного, словно откормленный селекционный боров, начальника полиции узнает сразу. Трёх его прихвостней смутно помнит стоящими с вилами по разные стороны ворот.

По вилам только лишь и узнаёт — для Луки все зажравшиеся опухшие алкаши на одно лицо. Для Луки вообще почти все люди на одно лицо, когда дело не касается его непосредственной работы. Для Луки, который, всё ещё не замеченный стоящим внизу скопищем, наблюдает за развернувшейся сценой и в девке, которую схватил за горло и мотает туда-сюда, как пойманную курицу, самый жирный из всех мужик, узнаёт свою неудавшуюся подстилку на ночь. Ту блондинку, что успела сменить платье и прихорошиться.

Окна закрыты, и потому наёмник далеко не сразу может сообразить, сколько времени прошло. Пять часов или все двенадцать.

Окна закрыты, двери заперты изнутри.

Лука оценивающе склоняет голову набок и, прищурившись, ждёт, когда же его заметят.

— Ну?! Хозяина, говорю, зови! Или оглохла? Так я тебя ещё и немой сделаю!

Лука оценивающе склоняет голову набок и закатывает глаза. Ох уж все эти деревенские разборки.

Блондинка всхлипывает, и прежде чем грузный, что меж собой мужики зовут Руфусом, занесёт тяжёлую ладонь для новой пощёчины, наёмник хлопает в ладоши, привлекая к себе внимание.

Внимание сразу нескольких десятков пар глаз. Всех, кто собрался внизу.

— Браво. Так грозно выглядишь, что у меня аж поджилки затряслись. А подушку на пузе носишь зачем? Для того чтобы твои же идиоты невзначай не закололи вилами?

Слов много, и, видимо, это и затрудняет восприятие информации. Слов много, и мужик, которого Лука тут же про себя нарекает боровом, вряд ли вообще понял, что его только что оскорбили.

— А ты что, новенький? — Отпускает девку, и та, не устояв на ногах падает, но вскакивает почти сразу же, спеша убраться подальше от незваных гостей. — Уже и мальчиков предлагать начали?

— Начали. Хочешь быть моим первым, дорогой? — Спускается медленно, проводя пальцами по щербатым перилам и рискуя нахватать заноз, и последние беспокоят его куда больше, нежели четыре здоровых, но явно не годных ни на что, кроме того, чтобы разгребать навоз, мужика. — Или, быть может, вчетвером повеселимся? Ты как? Ещё стоит или член под пузом не сможешь найти?

— А ты тощий, как баба. — Оскорбление столь страшное, что наёмника так и тянет заломить руки и свалиться в обморок. Оскорбление столь страшное, что ему бы зевнуть и скучающе закатить глаза. Мол, серьёзно? Лучшего не придумал? — Натянешься и даже не пискнешь.

— Так чего ждёшь? — спрашивает с широкой улыбкой и даже руками разводит в стороны. — Подойди и натяни меня.

Но, увы, быстро все провернуть не выходит, и главный, решая, видимо, не марать руки, что чисты лишь фигурально, да и то весьма сомнительно, молча кивает самому молодому из всех, понукая разобраться. Разобраться с тощим, наглым и слишком молодым пришлым, что явно не умеет держать язык за зубами.

И тот, светловолосый и короткостриженый, высоченный, перекидывает вилы в левую руку и делает угрожающий шаг вперёд.

Лука отшатывается на ступеньку и прикрывает рот ладонью в притворном ужасе:

— О боги! Неужто даже железку свою не оставишь? А если я расплачусь и попрошу не бить? Сломаешь нос — и кто на меня потом посмотрит?

Лука ждёт хоть какой-то реакции, но получает одно лишь недоумение и растерянность на не отягощённом интеллектом лице и тогда, поняв, что, собственно, никто тут не оценит его кривляний, выпрямляется и перестаёт провоцировать. Просто потому, что в ответ ему не достаётся ничего. Просто потому, что злить этих животных вовсе не так занятно, как могло бы.

Просто потому, что публика вокруг подобралась на редкость бестолковая и всё больше шепчется и причитает. Никакого тебе осуждения или резковатого «не дурачься». Никакой тебе проповеди о потраченном зря времени или же скрытого одобрения. Да что там одобрения! Он иногда был готов ухо продать, лишь бы почаще видеть, как дёргается уголок изуродованного рта, с трудом сдерживая усмешку. Он и сейчас готов его продать, только бы это избавило от приступа острой, резанувшей по нервам ностальгии. Только бы отпустило.

И, как это обычно водится, спасает не вдох-выдох и отвлечённые мысли, а злость. Злость, которую ему есть на ком выместить.

В конце концов, женщин он бьёт редко.

В конце концов, только один, да и то не человек вовсе, мог заставить его притормозить или отпустить уже сжавшийся кулак.

Всего один.

И того больше рядом нет.

Перестаёт кривляться и кокетничать.

Перестаёт бросать притворно умоляющие взгляды. Дожидается, когда бугай приблизится, и играючи выдирает вилы из его руки.

Всё просто до блевоты.

Уходит от удара, чуть сдвигается влево и, ухватившись за древко, дёргает на себя.

Всё.

Недоумение испытывает в первые мгновения. Недоумение, что сменяется презрением спустя долю секунды. Спустя долю секунды и один хороший удар в широкую челюсть, по которой захочешь — не смажешь.

— Ты настолько жалкий, что я уже хочу помыть руки, — сообщает рухнувшему на колени дезориентированному противнику и помогает ему отбыть в объятия Морфея, ухватив за волосы и как следует приложив о своё колено, а после примеривается к непривычному орудию и пробует его на вес, покручивая пальцами. Раздосадованно цокает языком и оторопевшим, замершим на своих местах стражам порядка с прискорбием в голосе выносит вердикт: — Баланс дерьмо. Ненавижу такие штуки.

— Так ты нанятый, что ли? — растерянно даже, с широко раскрытыми глазами спрашивает главный, и Луке хочется похлопать его по круглой упругой щеке, а после потребовать, чтобы кто-нибудь из девок немедля принёс сахарной свёклы с кухни. Животных же следует поощрять. — А хозяин тогда где?

Луке хочется похлопать его по круглой упругой щеке, но он только пожимает плечами и напускает на себя самый невинный вид, на который способен.

— Вышел. Дня… — Поворачивается к блондинке, у которой на щеке виднеется нехилый такой синяк и вся краска размазалась, и она понятливо подсказывает негромким шёпотом. — Неделю назад. Может, поскользнулся на коровьем дерьме да сдох где? Мне очень жаль и всё такое?

— Ты мне тут зубы не заговаривай… Платить кто будет?

— Вот мы и перешли к самой интересной части. Считай, что предприятие закрылось за убыточностью, а значит, процента больше не будет. А теперь, если вы позволите, господа…

Поворачивается спиной нарочно, делает вид, что собирается уйти.

Поворачивается спиной нарочно и, занеся ногу над ступенькой, выжидает.

Один… два… три…

Блок древком вил.

Разворачивается, отбивается от неловкого, нанесённого в бок удара и, прекрасно понимая, что массой не вытянуть, берёт скоростью.

Быстро всё.

Окружить не успевают толком.

Быстро настолько, что только в раж успел войти, как всё закончилось.

Одному — в зубы древком, второму — в зубы до хруста челюстей, и едва не проколол пузо третьему, в последний момент уговорив себя удержать вилы. Сантиметр бы ещё — и всё. Сантиметр — и пришлось бы полдня отмывать пол, а после этого борова кусками вытаскивать и где-то прятать.

Луке за раз такую тушу не утащить.

Луке, что, забавляясь, ставит ему синяки один за другим, легко проскальзывает за спину и бьёт по макушке, повернув вилы зубцами вверх.

Луке, что, забавляясь, кругами ходит и, не удержавшись, прокалывает широкое бедро, когда его пытаются напугать ответным выпадом. Когда начальник деревенской полиции выхватывает нож и, тут же вскрикнув, роняет его, получив по кисти.

Лука понятия не имеет, сломал или всего лишь выбил.

Лука примеривается, под колени бьёт и, завалив тушу на пол, нависает сверху. Глядит с секунду, а после заносит вилы для удара. Метит прямо в живот и с удовольствием, что едва ли сравнимо с каким другим, наблюдает, как весящий куда больше сотни килограмм мужик отчаянно жмурится и вскрикивает, когда зубцы касаются натянутой рубашки.

Касаются и замирают, не повредив кожи.

— Ты там не обделался? — интересуется любезно и краем глаза следит за шатающимся, но встающим с пола мужиком, который явно думает разбить об его растрёпанную после сна голову пустую бутылку. Ну, пусть попробует. — Если обделался, то я тебя вылизать здесь всё заставлю, а только после прикончу.

— Нет… господин, — мнётся, но ни клокочущей ярости, ни обиды за унижение в его голосе нет. Один лишь страх. Одна лишь жалость к собственной шкуре.

— Чудесно. Тогда, может быть, поживёшь ещё немного.

Едва заканчивает говорить, как тот, что за спиной, решив было, что момент наступил выгодный, бросается на наёмника, занеся бутылку над головой. Девичий визг заставляет пригнуться и выдернуть припрятанный в голенище нож. Выдернуть, перехватить поудобнее и, даже не целясь, бросить. И надо же! Попадает не в глаз, как задумывал, а в горло.

Раздосадованно цокает языком и прибивает зубцами к полу дёрнувшуюся в сторону валяющегося по правую сторону тела древка руку.

Хрип того, кто всё ещё стоит на ногах и медленно вытягивает лезвие из раны, смешивается с вскриком того, кто на полу.

Третий, пришедший в себя, решает не вмешиваться и лишь демонстрирует пустые руки, подняв их высоко над головой. Подняв их, и Луке даже вглядываться не нужно, чтобы заметить трясущиеся пальцы.

На пол из расширившейся раны просто льёт. На пол, что красные пятна только красят. Хуже не делают точно, на наёмничий вкус.

Медленно поворачивает шею, глядит на распростёртое на половицах тело и не церемонясь наступает на его грудь, чуть отведя вилы книзу.

— Милостивый блюститель порядка расположен к диалогу?

Непонимание, отразившееся на багровом широком лице откровенно бесит, и Луке многого стоит закатить глаза, а не нажать что есть сил на древко.

— Слушать меня будешь или я зря трачу время?

— Буду! Конечно, буду, господин!

Господин, хозяин… Повелителем вот его ещё ни разу не называли. Стоит, наверное, как-нибудь попробовать и в это поиграть тоже.

— Ну так слушай: хочешь ходить к местным девкам — готовься платить. Никакой халявы или поборов больше не будет.

Руфус — или как там его? — соображает весьма туго, и слабенький тычок вил помогает ему сосредоточиться и, испуганно вздрогнув, кивнуть, соглашаясь со всем услышанным. Соглашаясь, просто потому что большей части ещё и не понимает наверняка. Потому что большая часть всего сказанного до него ещё не дошла.

— А если кого ударишь или трахнешь против воли, я эти самые вилы вставлю в твой зад и вместе со всей требухой проверну. Мы друг друга поняли?

— А хозяин… — Попытка слабая и тут же тухнет, стоит им пересечься взглядами.

— Я теперь тут хозяин, дорогуша. Политика переменилась. — Лука прикусывает губу, имеющую довольно странный привкус, и тут же добавляет, будто только что додумавшись: — Но ты можешь пожаловаться страже, да только я вас всех за собой утащу. И то, каким образом я это сделаю, тебе очень не понравится.

Отходит спустя долгую минуту и добившись понимающего кивка. Отходит, но вилы возвращать не спешит. Опирается на них, глядя, как грузный мужик поднимается с пола и, схватившись за поясницу, пятится к двери. Лука останавливает его свистом.

— И мусор с собой захватите, — кивает на лежащего без сознания около лестницы и переводит взгляд на другого, который уже никогда не придёт в себя. Нож, что он успел выдернуть, валяется рядом, в каком-то полуметре. Перепачканный по самую рукоять, напоённый кровью, и Лука понимает, что залипает на нём, не может отвести взгляда. Лука, что ждёт, пока доблестные блюстители порядка подберут за собой и скроются за дверью, и только после того, как одна из расторопных девок закрывает засов, разворачивается и, ни с кем ни словом не перекинувшись, возвращается наверх. Падает, но не на кровать, а за стол. Глядит на своё отражение и с усмешкой понимает, что куда больше похож на тасканную, не первой свежести проститутку, чем на наёмника, которому не с руки угрожать.

Следы помады всё ещё на губах, волосы растрёпаны, как бывало после ночи на чёрт знает чем. Как бывает после того, как хорошенько оттаскают за волосы, а после ещё по чему-нибудь путающемуся в прядках.

Дверь не запер и потому не удивляется, когда внутрь, осторожно постучав и с опаской покосившись на трофейные, стоящие рядом с дверным косяком вилы, заглянет всё та же блондинка, имя которой он всё никак не может выяснить. Может, она и говорила раз двадцать, но разве этого достаточно, чтобы запомнить?

— Ты останешься? — спрашивает полушёпотом, в любой момент готовая выскочить в коридор, а Лука никак не может оторвать взгляд от пятна помады. Всё никак не может ухватить за хвост крутящуюся ещё с вечера в голове мысль.

— Этот назвал меня бабой. Похож?

Девушка пожимает плечами и закусывает губу в ожидании ответа на свой вопрос, и Лука, с трудом избавившись от накатившей задумчивости, отзывается, но не утверждением, а вопросом на вопрос:

— А ты хочешь, чтобы остался?

— Все хотят.

— Это с чего же?

— Ты не забираешь деньги, да и на садиста не похож. О чём ещё мечтать можно?

Наёмник хмыкает и качает головой. Как же. Не похож. А то, что внизу, в гостиной, кровавое пятно ещё засохнуть не успело — это так. Частности. Неважные детали. Как и то, что он убил двух человек. Ох уж эти женщины.

— О другой жизни, может быть?

О другой, без насилия и риска сдохнуть от рук чересчур страстного клиента или же какого особо ядрёного сифилиса? О другой, полной покоя и бытовых хлопот? О детях? О чём там ещё положено мечтать?

Все его предположения, даже мысленные, разбиваются о горький, ехидный смешок.

— О какой другой? — переспрашивает и, прежде чем успеет перечислить всё, о чём подумал, начинает говорить снова: — Работы нет, нищета кругом. Ты думаешь, сюда девчонки по своей воле идут? Да хоть та же Катарина? Думаешь, по своей воле пришла или её продали? Слышал бы ты, сколько слёз было.

Катарина.

Лука хмыкает, вспоминая её уверенные речи о том, что рано или поздно привыкают все. Рано или поздно, по его мнению, все оказываются в земле, а с остальным можно спорить, но отчего-то язык не повернулся так грубить вчерашнему ребёнку. От усталости, не иначе. От усталости, безнадёжности и нежелания кусаться с кем бы то ни было в тот вечер.

Луке нравится думать так. Луке не хочется даже краем сознания касаться мысли, что, возможно, он просто пожалел кого-то. За столько-то лет.

— Мне кажется, я у неё больше не в милости, — проговаривает неторопливо, а сам думает, где бы раздобыть расчёску и какую-никакую краску для стен и пола. А сам думает, что сунуться в сам Камьен на рынок — неплохая идея. — Принц из меня так себе.

— Так ты останешься? Руфус от нас ни за что не отстанет, если поймёт, что тебя нет.

Девушка, которой не мешало бы умыться и закрасить синеву на скуле, упрямо стоит на своём и смотрит лишь на него. Не интересует её ни убранства комнаты, ни скинутые на пол одеяло и простыня. Её интересует собственная безопасность и то, насколько лучше может стать её жизнь. Или хуже, если наёмник, наворотивший дел, просто свалит, бросив их всех.

— Может быть. — Лука цедит это медленно, прислушиваясь к каждому слогу, и, оторвав наконец взгляд от зеркальной поверхности на редкость хорошего качества, добавляет: — Ненадолго.

***

Тракт, что ведёт к предместьям, имеет всего несколько ответвлений, достойных называться мало-мальски пригодными для движения дорогами. Да и то зимой из этих нескольких остаётся лишь одна: та, по которой гружёные сани катаются из лесу с дровами. Да и то ноги нет-нет да вязнут в непримятом снегу. И если у меня вязнут, то что говорить про борова, который весит с центнер, да ещё и, пыхтя, тащит на плече мешок с оговорённой данью. С данью, собрать которую было совсем не сложно.

Идёт медленно, переваливаясь со стороны на сторону, и пыхтит так громко, что сравнимо разве что с медведем. Такого за двести метров в тиши чащи будет слышно. Такого попробуй-ка не заметь.

И это чертовски хорошо, если знать, как повернуть себе на пользу.

Тащит мешок, пыхтит, я же держусь на два шага позади и ступаю по его следам, чтобы не тратить лишние силы. Забрал свой старый арбалет и ножи, что, думал, уже никогда не буду использовать.

Ножи, на рукояти которых высечен небрежный крест, повторяющий контуры того, что висит на моей шее. По лезвию за голенищем, один в рукаве. Вместо ножен на поясе — тяжёлый колчан. Вместо сумки — перекинутая через плечо тонкая верёвка, которая скорее так, на всякий случай.

Горизонт давно красный, и вот-вот взойдёт солнце.

Горизонт давно светел и чист, и обитатели замка уже начинают просыпаться один за другим и готовиться к скорому завтраку. Обитатели замка, которым моё отсутствие покажется странным, но княжна наверняка придумает, как отбрехаться. Княжна, которая начнёт паниковать не позже следующего утра, если проведёт ещё одну ночь одна. Думает ли о том, что я его бросил?

Плащ оставил на развалинах своей прошлой жизни и ощутимо мёрзну в довольно тонкой куртке. Плащ оставил на стащенном на пол матраце, рядом с сумкой, набитой до отказа разными занятными вещицами и пузырьками, что больше нельзя оставлять в лишь чудом уцелевшем тайнике. Плащ оставил, потому что при дневном свете слишком заметными становятся знаки отличия, которые вязью идут по краю капюшона.

Не боюсь заявить о том, кто я есть, но не хочу, чтобы запомнили как наёмника. Не хочу, чтобы приняли всё это за заказ. Слишком личное. Слишком жжёт и лишает хладнокровия.

Слишком.

Переступаю через упавшую под весом снега ветку и, осмотревшись, понимаю, что начинается довольно хилая просека, а после и настоящий лес, ещё не тронутый топорами.

Лес, что растёт прямо на покрытом льдом болоте. Не то затоплен был, когда вода отступила от стен Камьена, не то вырос уже после паводка, корнями взрыхлив жирное илистое дно. Корнями хвойных в основном, но то тут, то там мелькают мелкие красные пятна подмороженных ягод калины.

Ступать становится опаснее, теперь уже оба не отрываем взгляды от торчащих промёрзших кочек, обросших жухлой, покрытой инеем травой.

— Осторожнее, господин. — Голос Руфуса звучит приглушённо из-за одышки и совершенно непривычно чётко. Понимаю, что впервые вижу его абсолютно трезвым и таким собранным. Вижу в нём того, кем он был раньше, до того как спился и опустился до поборов и вымогательства. — Болота коварны. Кажется, лёд кругом, а на деле — прямо под коркой ключ бьёт. Наступишь — и провалишься, а там либо ногой в ил угодил и замёрз до смерти, либо водяной схватит.

— Водяной, — хмыкаю под нос, но предупреждением не пренебрегаю, предпочитая обойти крепкую на вид, гладкую прогалину. — Что бы ему делать в такой дыре? Рядом ни мельницы, ни мало-мальски приличного озера. Белок, что ли, жрёт, твой водяной?

— Зря смеётесь. Мой дед рассказывал, что один-то тут точно жил. Караулил по весне, и только колесо или копыто лошади в воду, как переворачивал телегу, хватал возницу — и на дно. А там уж отбивайся не отбивайся — утопленницы и пиявки своё дело хорошо знают. Мясо с костей сдерут махом, так что потом и черепа не найдёшь.

— Даже если и жил, то издох давно. Мельчают твои болота, нечисти развернуться негде. Уходит в глушь.

— Много вы знаете… — Обижается будто, но в голосе ни капли злобы. Обижается будто, а сам шмыгает замёрзшим раскуроченным носом и думает отереть его, но передумывает, решая не бередить. Ожог на его щеке выглядит даже хуже, чем вчера. Бурым расползшимся пятном, мокнущим и никак не желающим закрываться коркой.

— Много. — Не спорю и про себя всё прикидываю, с какой стороны зайти лучше. В лобовую или затаиться? В лобовую или убрать одного-двух издали, а уже после, вдумчиво и не торопясь, выпотрошить оставшихся? — Лучников не было, говоришь?

— Не было, — подтверждает и перебрасывает мешок, что наверняка давно начал оттягивать его руки, на другое плечо. — Ни луков, ни колчанов не видел. Топоры, а у девки и вовсе один лишь нож. Да и как нож? Так себе, ножик. Но чернёный, с каменьями и вязью.

— Эльфийской?

— Откуда же мне знать? Красивый, но скорее так, безделица, которой только кроликов и резать. Кроликов или… — затыкается на полуслове и оборачивается ко мне, глядя виновато и вопросительно одновременно. Глядя обречённо и оттого нехотя переставляя ноги. — Почему ты так уверен в себе? Почему уверен, что всё случится по-твоему?

Переход довольно резкий, но в обращении нет больше ни фальшивого подобострастия, ни приторной лести, в которой уважения ни на полкапли. Переход довольно резкий, но мне глубоко плевать, как он ко мне обращается, как к господину или же как к наёмнику, путь с которым делит по воле судьбы и страха.

— Потому что их всего пятеро.

— Пятеро матёрых головорезов, и каждый из них тяжелее, чем…

Кривлюсь и перебиваю, для убедительности вскинув брови. Кривлюсь и перебиваю, поневоле понижая голос:

— Ты помнишь человека, который сломал тебе нос, Руфус?

Дожидаюсь осторожного кивка и улыбаюсь, да только отчего-то не нравится ему моя улыбка. Только отчего-то он кренится назад, отодвигаясь.

— А шрам на его лице ты помнишь?

Опускает подбородок ещё раз и бормочет вполголоса, выдыхая плотные клубы пара:

— Как же не помнить. Да его самого захочешь не заметить — а не получится.

Согласно киваю и намекающе приподнимаю бровь — и надо же! Не пропитанный дешёвой бормотухой он соображает куда быстрее, чем я мог представить.

— Вы же не хотите сказать, что?..

О да. Именно это я и хочу. На миг позволяю себе вернуться к одному из самых ярких воспоминаний, но тут же обрубаю всё на корню. Концентрация — та ещё сука, и, замечтавшись, можно лишиться не только внимательности, но и головы. А последняя явно лучше смотрится на плечах, чем в холщовом мешке.

— Как быстро мы вернулись к «вы». Шевели ногами, время идёт. — Указываю глазами на вставшее солнце, а после подбородком вперёд. — Мне нужно попасть в город до заката.

— А если… — заикается было о чём-то и тут же осекается. Не то глянув на арбалет, который я несу, закинув на плечо, не то припомнив что-то.

— Что? Если меня убьют?

Кивает, и я на это лишь равнодушно пожимаю плечами:

— Тогда, вероятно, опоздаю.

Тогда, вероятно, опоздаю ненадолго, и Йену придётся поболтать уже с моим призраком, что будет весьма удручающе, учитывая, что я больше не смогу его тронуть, а он меня — ещё как. Тогда, вероятно, мне будет довольно грустно дожидаться первого тепла, бродя по этому лесу и пугая до смерти случайно затерявшихся. Но куда вероятнее то, что всё это чушь собачья, а чтобы проделать во мне дыру, потребуется нечто большее, чем шайка туповатых головорезов, не побоявшихся устроить резню так близко к городу.

Вспоминаю тролля, некромагиню и всю прочую срань, которую мне довелось увидеть только за последние несколько месяцев. Вспоминаю о тех, кого довелось встретить ранее, и, наконец, о старых орденовских приятелях. Об Ахабе, который не загнал бы меня на дерево, если бы не Йен. Который просто не подошёл бы так близко, не отвлекайся я на ругань и распри.

Понимаю Анджея теперь, который весьма неохотно берёт с собой кого-то на охоту. Понимаю Анджея, который весьма неохотно берёт с собой тех, на кого ему не наплевать, и почему ему достаётся куда чаще, если приходится оборачиваться и глядеть, что же происходит за плечом.

Понимаю, что не взял бы с собой мальчишку сейчас, даже если бы пришлось его в чужом хлеву или вместе с трупами в борделе бросить.

Лучше там, чем здесь.

Лучше вообще не думать обо всём этом. Не сравнивать и параллелей мысленно не рисовать. Хватит с меня того, что я вспомнил о нём больше чем два раза за утро. Хватит с меня Руфуса и его бурчания под нос. Руфуса, который подозрительно покладист и вооружён только лишь маленьким, висящим на поясе топором.

— Что-то ты сам на себя не похож, — проговариваю задумчиво и большим пальцем поглаживаю упругую тетиву.

— О чём вы, господин?

— Впервые за четыре года вижу тебя трезвым. И, надо признать, зрелище и вполовину не столь мерзкое, как то, к которому я привык. Да ты и не артачился особо, когда я сказал, что пойдёшь со мной. Так, скорее покобенился для вида. В чём же дело?

Отвечать совершенно не настроен, и не сказать, что мне безумно хочется услышать пылкую речь о долге или чувстве вины. И не сказать, что я взаправду думаю докопаться до какой-то никому не нужной истины. Так, убиваю время и потому легко спускаю попытку отвертеться и не отсекаю встречный вопрос.

— А вы почему идёте?

— Из альтруистических порывов. — Словосочетание весьма знакомое, да и звучит весомо, чтобы не использовать. — Хочу сделать этот маленький мир чуточку чище и порубить мразей, которые взяли пару моих вещей на волчий корм.

Поглядывает неверяще, но долго взгляд не держит. Поглядывает неверяще, но, должно быть, решает, что под ноги глядеть куда важнее.

Моя правда или, напротив, его не покалечит, а вот припорошённый капкан или петля — вполне.

— Так дело не в девках? Не из-за них всё?

Кошусь на мешок, который он тащит на плече, и, подумав, с задержкой киваю:

— И из-за них тоже. Они тоже были моими, если разобраться, и ни одну из них я не тронул и пальцем и другим не позволял.

«Не позволял». На вкус отвратительно, как подпорченное мясо, если в прошедшем времени. На вкус тухло и будто бы даже немного больно, если сверлящую досаду можно назвать болью.

— Ты помнишь, как мы познакомились, Руфус?

— Ещё бы забыть… — под нос почти бурчит, но как-то вяло. Будто о старой, никак не сходящей мозоли, к которой привык с годами.

— Что? Вся жизнь под откос пошла?

— Вы себя переоцениваете. Сложнее стало, не больше.

— А ты, оказывается, можешь строить осмысленные предложения, когда трезвый.

Качает головой в ответ и, кажется, будто даже втягивает в плечи массивную шею. Насколько вообще может втянуть, конечно. Ну да разве это моё дело? Разве это что-то, что может быть хоть сколько-то интересно?

— Далеко нам ещё?

— Меньше получаса.

— Прекрасно.

Нагоняю, прибавив шага, и останавливаю, прихватив за предплечье. Говорить начинаю, только когда, повернувшись, в глаза смотрит:

— Кто-то наверняка будет на улице, на подступах к избушке. Пойдёшь вперёд и скажешь, что принёс то, что велели, но отдашь только главному, мол, такой был уговор. Скорее всего, тебя пропустят, и тогда ты должен сделать так, чтобы один из них вышел на улицу. Говори, что хочешь, но кто-то должен выйти, понял?

Кивает, но сомнений на лице отражается прорва.

— А если не выйдет?

Ну, тогда у местного зверья будет весьма питательный ужин. Возможно, пара белок даже сдохнет от последующего ожирения.

— Тогда тебе конец, и поэтому я советую быть убедительнее.

С задержкой кивает и, обдумав, уточняет:

— А дальше что?

— А дальше падаешь в ближайший сугроб и не шевелишься, пока я не скажу. Это если тебе принципиально выжить. Если нет, то можешь действовать по своему разумению.

— Нет-нет, господин! — слишком поспешно, пожалуй, вскрикивает для мужика своей комплекции и слишком тонко. Слишком поспешно и тем самым выдаёт свой страх. — Я сделаю всё, как вы сказали.

— Если выдашь меня… — начинаю только, а он уже мотает головой, да так яростно, что щёки дрожат, как застывший холодец.

— Не надо. Я помню. Не выдам.

Коротко киваю и, разжав пальцы, отступаю.

— Иди вперёд.

Разворачивается и, прибавив шагу, больше не пробует заговорить со мной или проверить, рядом ли я. Разворачивается и, тяжело ступая, проделывает остаток пути в молчаливом одиночестве. Я же держусь поодаль, в каких-то двадцати метрах, перебираясь от одного ствола вечнозелёной ели к другому. Поглядываю вперёд, и широкая спина выступает как ориентир. Поглядываю то на него, то на холщовый плотный мешок, что прилежно тащит, перекладывая с одного плеча на другое.

Поглядываю вперёд и, высунувшись через каких-то двадцать минут, тут же делаю шаг назад, скрываясь за еловыми лапами.

Вот и оно.

Дозорного всё-таки оставили.