2. Tour nc-17 (1/2)
— Как я и предполагал, Достоевский решил, что шпионить за ним отправили тебя, — захлопнув за собой дверь автомобиля, Осаму удобно устроился на пассажирском кресле рядом с водителем и закинул спортивную сумку на заднее сидение.
Его волосы всё ещё были немного влажные после душа и завивались на концах небольшими кольцами, а от тела в чистой, но, к огорчению Чуи, мешковатой одежде приятно пахло простым мылом, хотя он ожидал, что в нос ударит запах какого-нибудь дорогого парфюма, который ещё долго не выветрится из салона.
Запах мыла всегда ассоциировался у Чуи с чистотой, да, так определенно пахла чистота, и этот слабый аромат, запомнившийся с детства, подходил Дазаю куда больше, чем все изыски знаменитых парфюмерных домов.
— С чего бы? — глубоко вдохнув носом, Накахара повернул ключ зажигания и неспешно выехал с почти опустевшей парковки. — Мы с ним даже не знакомы.
— Именно, — Дазай хитро заулыбался, прищурив глаза на лисий манер, и поднял вверх указательный палец. — Вспомни, я не представил тебя ему, не обращался к тебе ни по имени, ни по фамилии, а ты с ним даже не поздоровался, но он назвал тебя «Накахара-сан».
Свернув наконец на скоростной автобан, Чуя повернулся к собеседнику и глупо моргнул, припоминая те немногие разы, когда русский хореограф к нему обращался: он даже не обратил внимания на такую мелочь и едва ли вспомнил бы о ней или придал значение.
Должно быть, Фёдор таким обращением хотел максимально прямо намекнуть, что слежка под прикрытием с треском провалилась ещё на моменте, когда член якудза явился в балетную школу и закатал рукава рубашки, выставляя свои татуировки на всеобщее обозрение. Но Чуя оказался тупее, чем предполагал враг, и решительно не понял нихуя, обыграв противника непробиваемым спокойствием человека, пропустившего всю ключевую информацию мимо ушей.
Дазай, любуясь тем, как лицо Накахары светлеет в процессе понимания, издал тихий смешок, прикрыв пальцами улыбающиеся губы.
Вот же гад в белых колготках! Он, будто выскочка-отличник в средней школе, откровенно наслаждался своими наблюдательностью и сообразительностью, что это буквально читалось на его довольном лице.
— Отлично, теперь русский балетный хер считает меня шпионом, — невнятно выругавшись, Чуя снова уставился на дорогу и резво втопил педаль газа в пол, заставив Осаму от неожиданности пискнуть и схватиться за ремень безопасности.
***
Достоевский, как человек, может и был распоследним гадом, если верить сводкам портовой верхушки, но показался Дазаю весьма грамотным и опытным педагогом, несмотря на непрекращающийся поток оскорблений во время долгих экзерсизе.
За многие годы в стенах самых разных балетных школ Дазай уяснил для себя одну простую истину: слушать нужно только то, зачем и что именно говорит твой худрук, а не каким тоном и какой бранью — всё это делается только для студента. Стороннему наблюдателю это видится неоправданным актом жестокости и унижения, но на то они и наблюдатели — случайные свидетели трудностей на пути к мечте.
Очень немногие в полной мере могли понять, что балет это тяжело, очень тяжело, изматывающе, чудовищно сложно без исключений и поправок на неподражаемый талант, потому что на сцене нужно быть воплощëнным совершенством, венцом творения, средоточием всего прекрасного и достигнутым идеалом — в каждом движении, в каждом жесте, без права на ошибку или усталость. И всё это ты должен вылепить из себя сам, выгибая дугой подъем стоп, растягивая мышцы и связки, сгибая назад свой позвоночник в глубоком заклоне. Сам себе скульптор, сам себе творение.
Но, увы, человек от природы ленив и склонен сдаваться перед лицом испытаний и усталости, он таковым задуман и воплощён, а потому не способен самостоятельно изнурять себя невероятным трудом и болью, чтобы достичь апогея прекрасного на Земле и в Небесах, человеку нужен тот, кто его заставит и будет волевым голосом подгонять, направлять и мотивировать для его же блага. Вот и всё, никакой жестокости.
К облегчению Осаму, Достоевский, кажется, начал вестись на тщательно проработанный образ талантливого юноши, который интересовался в этой жизни лишь театральным искусством, больше ничего толком не умел, не знал и не лез в дела приёмного отца, пока деньги поступали на его банковский счëт. Хореограф на занятиях на посторонние темы не отвлекался, говорил лишь по делу и без особой смысловой нагрузки, одновременно недоверчиво присматриваясь и к своему новому студенту, и к его охраннику. Тут любой бы на его месте насторожился подобным вниманием — не каждый день сын кумитë самого влиятельного клана на восточном побережье просит поставить ему программу и таскает за собой одного из сайко комон* в качестве цепного пса.
Либо Фёдор Михайлович просто виртуозно разделял свою деятельность на обыденную и криминальную: днëм муштровал — иначе не скажешь — своего студента, а ночью по десятому разу рылся в его досье, ища подвох, или устраивал тотальную слежку.
Как бы то ни было, на тренировках и репетициях Фëдор был только хореографом, ничем не выдавая своей причастности к преступному миру. Он безусловно умным и бдительным, и с этим предстояло много и долго работать без права даже на малейшую ошибку, потому что противник уже в исходной точке поединка был минимум на два шага впереди.
Достоевский пока что не слишком жестил на своих уроках и не переходил установленных границ, — Чуя, разумеется, был с этим ни капельки не согласен, потому что с рождения всю жизнь провел в Японии, где уважение прививали с пелёнок, особенно в крупном клане якудза, где особые традиции клана чтили и соблюдали уже несколько веков. За ошибки и косяки провинившийся — будь то капитан отрядов,один из младших сятэй или вака-гасира* — сам отрубал себе фалангу пальца на руке и приносил кумитë вместе с извинениями, и в средних классах балетной школы это казалось Дазаю самым гуманным способом избежать чужого гнева.
Потому что мадам Сахаровская, преподававшая ему классику несколько лет, буквально вызывала желание быстро и безболезненно умереть, чтобы на следующий день не появляться в танцевальном классе снова. По петербургской традиции отполированный множеством рук деревянный станок она грубо звала палкой, а Осаму — кривоногим выродком, бездарностью, лентяем, безобразием, выкидышем и другими «лестными» словами.
Как и Фёдор, она била учеников длинной линейкой, но гибкой и металлической, от чего удары больше напоминали стегание хлыстом, когда тонкий железный край с размаху прилетал по коже, не оставляя ни царапины, ни синяка, а только боль. В четырнадцать лет это казалось чем-то до глубины детской души обидным, казалось натуральной пыткой и несправедливым наказанием, заставляющим думать, что ты дефектный, бракованный, не получившийся. Отрубить себе палец было бы куда проще, ведь это бы избавило от необходимости танцевать — уродству на сцене не место.
Сейчас, пройдя весь путь от танцевального кружка до Королевского театра, Дазай уже даже не обижался на колкую порой ругань Достоевского, — за него с этим занятием прекрасно справлялся Чуя, который следовал за Осаму на все его пробежки, репетиции и тренировки, как верный пёс, и неизменно сидел в танцевальном классе с таким хмурым лицом, что это даже казалось забавным.
Воспитанный в семье якудза, Накахара держался и вёл себя, соответствуя занимаемой должности и призванию, чем отвлекал все подозрения Фёдора на себя. Он ворчал, ругался на все лады, курил в туалете балетной школы и всем видом показывал, какой он опасный и суровый. Небольшой, даже для японца, рост при этом время от времени заставлял его комплексовать на фоне высоченного Достоевского, который, по мнению Чуи, позволял себе пренебрежительно смотреть на него сверху вниз, поэтому, встречаясь с хореографом взглядом, он всякий раз хмурился, расправлял плечи или с напускной небрежностью поправлял оружейную портупею, демонстрируя спрятанный в кобуре огнестрел.
Наблюдая эти попытки выглядеть больше и круче, Дазай порой не мог сдержать рвущейся на лицо улыбки, отвлекался и сразу же нарывался на колкие замечания Фëдора или удар линейкой по подбородку. И с этими дисциплинарными мерами Накахара соглашался, ухмыляясь тому, как этого «ехидного весёлого гандона» ставят на место.
И вот тогда Чуя мог себе позволить немного поглазеть, наивно считая в зеркальной стене класса никто не замечает, с каким интересом он пялится на чужие ноги, обтянутые непростительно узкими спортивками.
Удивительно ведь даже, как такой невероятно красивый внешне человек, выходя из балетной школы за секунду превращается в отбитого капризного мудака?
Осаму, пользуясь своим положением и репутацией молодого гения, очень редко понимал, когда стоит вовремя закрыть свой поганый рот. И ладно бы он бесил этим только Накахару — он умел худо-бедно сдерживаться от насилия, хотя бы из уважения к боссу, и в последний момент отпускать трещащий в кулаке ворот дазаевской футболки, обходясь забористой бранью и обещаниями возить ублюдка в багажнике строго до ближайшей лесополосы.
Но Дазай, то невинно хлопая ресницами, то надевая маску Сатаны, пиздел на всех, кто попадал под его плохое настроение или умудрялся чем-то его задеть или огорчить, а это была целая, мать его, лотерея!
И он не затыкался. Поток дерьма и злой язвительности в Дазае не иссякал, даже если оппонент пëр на него с ножом и толпой униженных и оскорблённых братков, каждый из которых по отдельности был значительно мощнее и злее чем-то расстроенного Дазая.
Любой другой на его месте уже давно бы оценил ситуацию и захлопнул рот, проглатывая собственное недовольство, чтобы не быть избитым, но Осаму либо вовсе не имел инстинкта самосохранения в прошивке и хоть толики беспокойства за своё смазливое личико. Либо, что более вероятно, он не затыкался нарочно и с весьма конкретной целью: посмотреть, как Накахара, проклиная его тупые закидоны, выполняет свою основную задачу телохранителя — охраняет нажившее себе проблем и врагов тело.
Мори-сан на подобные рапорты только приторно улыбался, щедро платил наличными и через слово хвалил подчинённого за добросовестный труд, ведь у Дазая «такой непростой характер», — который в народе принято называть дерьмовым, — а с ним он так замечательно с ним ладит, только о Чуе за каждым ужином и говорит.
Похвала от кумитë моментально остужала пыл: сбагрить Осаму другому несчастному хотелось уже не так сильно или не хотелось вовсе, если тот к концу дня вдруг становился нормальным и сам напрашивался провести время со своим «надзирателем».
Но никакая признательность босса или сумма денег не могли изменить того, что Дазай обнаглевший и через чур хитровыебанный мудак.
Накахара, правда, готов был слюной изойти, глядя со стороны на то, как этот самый мудак к концу пробежки-тренировки-репетиции покрывается блестящей испариной, как пряди чёлки прилипают к взмокшему лбу тёмными завитками, как крепкие мышцы перекатываются под светлой кожей; он мог бы вечность залипать на движения рук и прижиматься горячей щекой к застывшим в позиции длинным узловатым пальцам.
А оставалось только шумно сглатывать, вперившись голодным взглядом в очертания острого кадыка, когда Дазай, выгибаясь в спине, запрокидывает голову и замирает вместе с затихающей музыкой.
Когда Осаму не был мудаком, он был ожившей, мать его, мечтой.
И если Мори специально придумал такое испытание для проверки своего подчинённого на вшивость и грязные мыслишки, то Чуя позорно проигрывал, из раза в раз сдавая позиции, потому что после месяца вынужденной работы телохранителем даже банальная дрочка на порно перед сном не обходилась без фантазий о сыне кумитë.
Масла в огонь стыда и онанизма неизменно подливал хренов прямолинейный русский, который то ли в шутку, то ли серьезно запрещал Накахаре приближаться к дазаевской заднице перед концертом или перед репетицией придирчиво рассматривал открытые участки кожи своего студента на наличие засосов, о чём ворчливо сообщал.
В глазах Осаму при этом искрилось очевидное желание наставить себе синяков пылесосом и посмотреть, что будет.
Этот весёлый прищур тёмных глаз, эта хитрая улыбка, мелодичный смех и лëгкость движений завораживали, пробирались под кожу жаром и топили в восторге на контрасте с поганым характером.
И Чуя тонул в этом человеке, забывая обо всём прочем.
***
К концу второго месяца обучения Дазая в студии «Ивата-балет» Чуя, привыкший к новому ритму жизни и обязанностям, успел как-то позабыть, с какой целью он находился подле Дазая и какому плану следовал. Капризный и наглый сын Мори-сана так прочно обосновался в каждом прожитом дне, а всё происходящее стало каким-то привычным, будто не несло в себе никакой подоплёки: Достоевский Ф. М. казался обычным хореографом, нанятым для сольной карьеры богатенького мальчишки за кругленькую сумму из отцовского кошелька, Чуя не отрывал от Дазая взгляда в танцевальном зале, успев выучить французское звучание почти всех манер, па и музыкальных форм, уже заранее представляя движение, стоило Фëдору его озвучить или зло гаркнуть, если у студента не получалось с первого раза.
То, что раньше нервировало и заставляло лишний раз напрягаться и кидать на худрука гневные взгляды, стало почти обыденным, исключая те моменты, когда Осаму действительно выматывался и буквально заставлял себя вставать и продолжать, вставать и начинать сначала.
Тогда хотелось громко крикнуть в тишине танцевального зала, что пытка на сегодня окончена и плевать на мнение учителя. Учителя, который и был основной целью всей этой затеи, но почему-то уже таковой не воспринимался.
До тех пор, пока одним утром Дазай, пристëгиваясь на переднем пассажирском сидении, не заявил со всей загадочностью, что Достоевский «попался».
За окном автомобиля серое пасмурное утро и темные низкие облака, дождь хлещет ещё с прошлого вечера, заливая улицы и зелёную лужайку у дома босса.
Плохая погода всегда убаюкивает — так сказал Дазай минувшим вечером, борясь с подогретой в теплом салоне машины сонливостью после затянувшейся репетиции. Он проспал всю дорогу до дома, смешно приоткрыв рот и свесив голову на ремень безопасности, оставивший розовый след на его щеке. Чуя даже сфотографировал это нелепое зрелище, но в густых сумерках, разбавленных тусклым светом фонарей, дрыхнущий без задних ног Дазай получился больше похожим на труп торчка в машине.
— Кого? — невпопад переспросил толком ещё не проснувшийся Чуя, широко зевая и растирая ладонями наспех побритые щеки, а после лениво потянулся, чтобы поправить зеркало заднего вида.
Этим утром Осаму, хоть и выглядел слегка помятым, был будто взволнован первым успехом в своей непонятной шпионской работе. Накахара не сразу понял, о чем идёт речь, но вскоре встрепенулся, уже более осознанно всматриваясь в дазаевскую улыбку и пляску чертей в его глазах.
За большую часть лета Достоевский как-то отошёл на второй план, когда всё внимание изо дня в день было сосредоточено на одном лишь человеке, который всё это время умело играл на публику, старательно зарабатывая себе репутацию избалованного и инфантильного мажорчика с папиной кредиткой и приставленным из числа якудза охранником. К концу августа уже вся темная сторона Йокогамы и злачные районы Токио посмеивались и шептались, что многоуважаемый Мори-кайчо совершил большую ошибку, разрешив «непричастному к бизнесу» мальчишке сорить в городе деньгами и бросать тень на семью.
Все поверили блестящей игре, даже Накахара был свято уверен в том, что характер Дазая куда более дерьмовый чем тот, что припрятан от любопытных глаз, ведь бесить он умел по-настоящему, а если поверил даже более-менее посвящённый в план Чуя, то верили и остальные.
Кажется, теперь, собрав из самых темных уголков Йкогамы все возможные и не возможные слухи, Достоевский наконец окончательно проникся придуманной для него легендой.
— Мори сегодня ночью отправил Федору Михайловичу любезное приглашение встретиться на Сандзя-Мацури в качестве добрых соседей, а не бывших врагов, — в глазах Осаму плескался азарт, предвкушение новых интересных игр, до которых Мори его раньше не допускал.
— Ага, — чужого восторга Чуя ни капли не разделял, не понимая, что хорошего может быть в переговорах с опасным и коварным говнюком, который, как и многие умники до него, попробует поднасрать Мори-кайчо, с разницей лишь в том, что у Достоевского это вполне может получиться. — Тебя везти на твои танцульки или как?
— Или как, — с напускной серьёзностью ответил Осаму и тут же рассмеялся. — Поехали уже, а то оскорбим Фëдора Михайловича своим опозданием, — голос его полнился весельем и толикой злой насмешки над Достоевским-преступником, которого в своих мыслях он уже вышвырнул с крыши Лендмарк Тауэр, а вот Достоевского-хореографа он в своей манере уважал, как именитого русского танцовщика.
Босс же всегда относился к русской группировке с некоторой опаской — не боялся, но заслуженно недолюбливал по ряду причин. А самым поганым в их пребывании в Йокогаме и на её теневой стороне было то, что поголовно все эти сволочи прибыли в страну и оставались в ней легально, и потому таких неудобных конкурентов сложно было убрать грубой силой без последствий и международного скандала.
Огай давно уже успел сквозь стиснутые в улыбке зубы проклясть всю верхушку вездесущих русских крыс, когда те с разрешения властей втиснулись на территорию под чужим влиянием, начали диктовать свои условия и потребовали инициировать передел влияния.
Отказ привел бы к печальным последствиям не только Йокогаму, но и несколько соседних префектур, где более мелкие кланы готовы были сдаться без боя, предоставив русским солидное преимущество.
Мори пришлось согласиться и потесниться в городе, с тех под даже одного упоминания русских в сводке новостей или отчёте хватало, чтобы испортить боссу настроение на ближайшие дни. Поэтому ему ничего не оставалось, кроме как воевать хитростью, а разрыв в количестве спрятанных козырей сокращать тщательной подготовкой к каждой части плана.
Но каким боком там упёрся чертов балет, Чуя решительно не понимал.
А тем временем Дазай заскучал и активно начал рыться в бардачке машины в поисках почти уничтоженных им леденцов, будучи явно в приподнятом настроении.
— Глупый Чуя, ты совсем этому не рад? — он нахально улыбнулся, противно шурша маленьким фантиком от персиковой карамельки.
— Ты сейчас до студии на своих двоих под дождём вальсировать будешь, — в подтверждении своих слов Чуя даже сбавил скорость и прижался к обочине. — Либо объясняй свой хитрый план понятным языком, либо соси свои конфеты молча, умник.
— Если будешь так много ворчать то состаришься раньше времени, — Осаму, впрочем, ни капельки не обиделся, ввязываясь в привычную перепалку с тем же энтузиазмом. — И вместо прекрасного принца у меня будет маленький старый гном. Гном Ворчун.
— Если Белоснежка продолжит пиздеть, то укатится спать под простыней с хлороформом, — беззлобная перебранка бодрила не хуже крепкого кофе, который Чуя так и не успел выпить с утра.