Об элегии, судьбе и Рахманинове (2/2)

Клавиши были теплыми, я не ошибся, я не мог ошибиться, черт возьми, но что делать с чувством, поселившимся во мне, я не мог понять. Я остервенело поднял глаза, и мир вокруг будто замер. Я видел себя, в бежевом свитере и в очках, стоящего за роялем и наигрывающего всего три ноты. Я смотрел на себя, как будто стоял напротив, словно это был я и не я одновременно. Мое сердце так забилось, что я подумал где-то на периферии своего сознания, что сейчас потеряю сознание или умру. Оно стучало слишком неестественно сильно, что я начал паниковать.

Элегия – произведение не очень сложное технически, там нет никаких премудрых пассажей, арпеджио очень гармоничное и созвучное, мелодия легко учится и ложится на слух, она сложная в плане ритмики и динамики, с этим не поспоришь, все в духе Рахманинова, мы проходили ее со студентами на первом курсе, но я никогда за всю свою жизнь не слышал, чтобы кто-то играл элегию именно так.

Мир вокруг меня снова замер, и я почувствовал: что-то во мне так сильно торкнулось, что я почти отключился. Это тот самый момент, тот самый кадр из фильма, где я остервенело касался клавиш и думал, вот оно, это то, что дает мне почувствовать себя живым и настоящим. Я как будто бы был повсюду, в этой пыли, в этой темноте, я сливался с этой комнатой, растворялся в ней, чернота, музыка и одиночество этого пианиста окружали меня, я был частью этого одиночества, я принадлежал этому моменту, и я замер, так и не нажав снова ре-бекар.

Вот оно что, думал я, дело не в технике, дело в эмоциях. Все верно, элегия – несложное технически произведение, но оно практически неприподъемно эмоционально. Вот почему никто не мог сыграть его верно до настоящего момента.

Я сел за рояль, закрыв глаза и медленно начал вести арпеджио левой рукой, медленнее, чем было сыграно кем-то до этого. Клавиши для меня горели, словно угли, нажать на одну из них, едва теплую, означало обжечься. Соль-фа-ре-бекар, реприза, медленная, лиричная, задумчивая. Я повторял все его движения, бесцеремонно гулял по чужим воспоминаниям, запросто вторгаясь в чужое личное пространство, будто оно стало моим собственным, будто бы я имел на это право. Я играл по памяти, что мог вспомнить, я играл почти идеально, но не так, как он. Однако главное, что я уяснил,: я не должен играть, как он, я должен играть, как я.

Я нахмурился, выигрывая терции-триоли и подаваясь телом вперед, увеличивая резкость и отрывистость своих движений, как будто бы несчастный рояль был способен это выдержать. Я жал на педаль, снимал ее и нажимал снова, играл и забывал дышать. Он был со мной в этот момент, был, когда я играл негодующую патетическую среднюю часть, что ниже на дециму, был, когда я сжимал губы, выигрывая медленную тему первой части, когда я играл репризу, спотыкаясь и срываясь. Я снова упал, и он снова упал со мной. Я едва мог отдышаться, я трогал клавиши, и как будто бы касался чужого сердца. Я влез туда, где мне не место, самым наглым образом глядел на осколки его души, и ничего не мог с этим сделать.

Я никак не мог помочь ему. Чудо могло бы случиться, но только не со мной. Пораженный этим осознанием, я ощутил давящую пустоту и руки с клавиш безвольно опали вниз. Я ничего не могу для него сделать. Я как будто бы в мгновение превратился в куклу, из которой вытряхнули все, что можно было, и набили каким-то тряпьем. Пустышка, ничего не стоящая и не значащая. Я поднялся, хлопнул крышкой и вылетел из комнаты, разочарованный в себе и раздосадованный, злой на жизнь и на обстоятельства. В бешенстве я влетел в зал, когда прозвенел уже третий звонок, и плюхнулся рядом с Хосоком. Тот лишь недоуменно посмотрел на меня, взглядом спрашивая, что случилось. Я сделал вид, что ничего не заметил, постарался выдохнуть, но эмоции, бурлившие внутри меня, скопившиеся комом, как ядовитые змеи, жалили и жалили, что я не мог прийти в себя. Противоречивые и такие яркие, они были похожи на вспышку, что я услышал, как во мне что-то заскрипело и затянулось внизу живота.

Я успокоился моментально, будто бы меня облили ведром воды и резко потушили весь огонь. Совпадений не бывает. Это какая-то нить, у меня просто недостаточно данных, чтобы понять значение происходящего. Вся злость испарилась, и я снова увидел себя со стороны, сидящего на втором ряду в зале, пока симфонический оркестр гудел и настраивался. Я обернулся в своем кресле, бегло осмотрел людей и вдруг понял, что я жив. Я чувствую движение жизни, ощущаю, как завязываются узлы и путаются нити, вижу течение времени, его движение и послушно следую за ним.

Я должен был сюда прийти, я должен был это все услышать, я должен был быть здесь, так было задумано, так было предначертано, сюда привела нить. Я должен был стать частью этого огромного откровения людской души, я был священником в католической церкви за сетчатой решеткой, пока кто-то мне исповедовался. Я слушал и прощал его, давал ему шанс на жизнь и говорил, что еще рано умирать. Мое сердце снова бешено застучало. Я вспомнил, как он играл, каждое его прикосновение, представил, как он выигрывает аккорды, бегло скользя пальцами по белым и черным клавишам, как он дышит, хмурится, как он существует здесь. Его музыка – самое настоящее, что со мной случалось за последние несколько лет. Такая искренность и чистота даже пугали меня немного, у него были руки бога, или дьявола, не иначе. Он играл так, что я забыл про все на свете, я слушал его и судорожно пытался осознать, что вообще тут произошло. Так никто никогда не играл, и я за всю жизнь такого не слышал. Я был поражен, впечатлен, зачарован и околдован, я не мог подобрать слов, я был способен лишь слушать его там, за дверью, открыв рот и замерев.

— Дорогие друзья, мы рады приветствовать вас на благотворительном симфоническом  концерте в здании государственной филармонии. В сегодняшней программе вы услышите концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром, солист…

Я выдохнул и прикрыл глаза. Чудо могло случиться, вот только не со мной. Осталось только понять, что мне теперь делать дальше.

Молодая ведущая все говорила и говорила, я ее не слушал, сжавшись в своем кресле и уйдя окончательно в себя. Раз за разом у меня всплывали в голове ноты элегии. Ми-бемоль минор тональность, откровенно, ебаная, одна из самых сложных для исполнения, очень легко запутаться в черных клавишах, но этот пианист… Он так звучал, будто бы ничего в мире не было совершеннее этого проклятого ми-бемоль минора, хотя я помнил, как у некоторых моих студентов уходили месяцы, чтобы выучить простую гамму. Я цокнул про себя языком и не понимал, почему не могу выкинуть все это из головы.

В себя пришел я резко, почти моментально, когда зал взорвался овациями. Я растерянно моргнул, уставившись на Хосока, который улыбался во все тридцать два зуба и аплодировал, как сумасшедший.

— Хоби, ты чего? - спросил я тихо у него на ухо, — Почему все аплодируют?

— Солист! Это же Мин Юнги, боже мой, Тэхен, как же нам повезло!

Он схватил меня за руку, и глаза его были такие огромные и светящиеся, что я забыл, что хотел сказать, так и оставшись сидеть с открытым ртом. Аплодисменты заглушали мне уши, и я в толк не мог взять, чего все так всполошились? Вздохнув, я, наконец, обратил свой взор на сцену. Там стоял молодой мужчина, примерно моего возраста, в черном костюме, что отлично на нем сидел. Бархатные лацканы, фиолетовый платок, черные волосы, и яркая улыбка, обнажавшая его десны. Я прищурился и сложил пальцы в замок. Он поздоровался с дирижером, по-отечески обняв того, помахал куда-то в зал, еще раз поклонился.

Я фыркнул и откинулся на спинку стула. Мне показалось, что я смотрю на него так, будто бросаю ему вызов, сверля глазами из-под очков. Я помнил его имя, вроде бы, это какой-то известный пианист, но я никогда не слышал его вживую, а раз так, предпочитал не делать никаких выводов. Какое позерство. Я ждал, слушая гул скрипичных в «ля», подключившиеся фаготы, кларнеты и прочие духовые, какофония неимоверная. Я прикрыл глаза.

Звук этого диссонанса я обожал больше всего на свете.

«Бах. Концерт для скрипки с оркестром ля-минор в трех частях. Солист: лауреат международных юношеских соревнований, Ким Тэхен, скрипка.»

Я помню этот голос, как вчера. Я точно так же стоял на сцене, в белом костюме, счастливый и взволнованный. Я вышел и поклонился, пожал руку дирижеру, занес смычок над струнами и напряженно ждал, когда мне дадут сигнал. Я закрыл глаза и, рвано выдохнув, начал играть, проговаривая про себя все ноты и вариации наизусть. Я слышал первую скрипку позади меня, отсчитывая в голове такт. Раз-два-три-четыре. Пассаж, пауза, теперь резкий выдох, тремоло и крещендо. Я играл, жил со всей сотней человек, что меня окружали, ускорялся и замедлялся, плавно и мягко ведя смычком вниз по струнам, скользя подушечками по грифу, что за ними невозможно было уследить.

Раз, два, три…

Я услышал фортепиано и распахнул глаза, застыв на месте и не досчитав до четырех. Я по-глупому думал, что мы с этим пианистом начали отсчитывать такт одновременно, и он вступил четко на «четыре». Мин Юнги начал играть первые аккорды, тихие, отчетливые, с усердием нажимая на клавиши и чуть склонившись. Он был нахмурен, серьезен, его кисти были абсолютно расслаблены, при этом бледные пальцы, жесткие и уверенные, гуляли по октавам, выигрывая аккорд за аккордом. Он вздрагивал с каждым нажатием, увеличивая громкость и напор, и в конце концов пустился в пассажи, где игру подхватил симфонический оркестр. У него была идеально отточенная техника игры, самое правильное положение руки и кистей, как будто бы держишь теннисный мячик.

Второй концерт был признан шедевром почти сразу же. После того, как Первая Симфония Рахманинова оказалась невероятно провальной, композитор впал в депрессию и несколько лет находился в глубоком творческом кризисе. Второй концерт стал началом нового периода для композитора, он символизировал его возрождение, потому что бог не позволил ему умереть и повелел выдать миру шедевр.

Я смотрел и не мог оторвать взгляд, я слушал, все мои чувства будто бы обострились до предела. Мин Юнги и оркестр были единым организмом, чувствовали друг друга, и это было невероятно. Он едва бросал взгляды на клавиши, бегло выигрывая мотив, что похож на колокол, так символичный для Рахманинова. Модерато было выполнено идеально, неспешное, широкое, всеобъемлющий тоскливый раскат звука, в котором можно раствориться. Аккорды в верхних и низких регистрах сопровождались рокочущим фа контроктавы. Эта тема, напоминающая медленный марш, и есть тема жизни Рахманинова, без примесей народно-песенных оборотов или мотивов, это что-то совсем обособленное от России и вместе с тем очень российское. Наверное, потому что в этой музыки столько души и свободы. И он, этот пианист, не видящий ничего перед собой, играл так, будто бы он жил там, и концерт писался при нем, словно в этом заключался смысл его жизни.

Внезапно тема сменилась на легкую, лиричную и мажорную, нежную, похожую на мягкую трель или апрельскую капель, его музыка была похожа на витиеватое кружево, на которое способна только природа по зиме. Я был ошарашен, у меня по коже бежали мурашки, и меня колотило до дрожи. Его фортепиано было похоже на первый подснежник, знаменовавший о неминуемом приближении весны. Десять минут я сидел, не сводя с него глаз, ноты в моей голове стали медленно растворяться, разрозненные названия соединились в одну магическую мелодию, что увлекала меня за собой. Он играл смело и отчаянно, он был великолепнейшим пианистом из всех, что мне доводилось слышать, он был непревзойдённым.

Я ошарашенно замер, медленно приходя в себя и глядя на Мин Юнги совсем другими глазами. Рахманинов, совершенно точно это тот же почерк, то же исполнение, более выдержанное и техничное, такое, какое должно быть, те же колокола и лиричность. Его игра была ненастоящей, но у меня не было сомнений: там, за тяжёлой дубовой дверью, в темном душном кабинете на старом рояле он играл элегию, там были опечатки его пальцев, сохранилось его тепло и его аромат духов. Тот Рахманинов рвался, кричал, пел и был искренним до мозга костей, этот же был скрыт за идеальной неповторимой техникой. Я не мог прочесть его эмоций, они были спрятаны за надежной стеной, за этим сценическим образом, но теперь я-то знал что за всем этим стоит, и я потрясённо уставился на него в упор.

Мин Юнги играл элегию Рахманинова. Мин Юнги безукоризненно исполнял второй концерт для фортепиано с оркестром. Это был он, пока никто об этом не знал и даже не догадывался. Он был идеален, совершенен, но никто в зале даже предположить не мог, на что он действительно способен.

Я подскочил со своего места, тяжело дыша и сжав руки в кулаки. Он играл аллегро скерцандо, третью часть концерта, и его пальцы все еще уверенно и безукоризненно чертили на рояле морские волны, приливы и перепевы. У меня дрожали пальцы, я не мог этого вынести, я не мог его слушать, я смотрел на его вылизанный образ, который рассыпался у меня на глазах, стоя в заполненном зале, пока кто-то не начал шикать на меня. Он открыл глаза, и я готов поклясться, что на секунду он посмотрел на меня. Что-то мелькнуло в глубине его радужки, не то удивление, не то понимание, и я сломался окончательно.

Я, дрожа и спотыкаясь, выбежал из зала прочь, схватил свою одежду и почти плача выбежал из здания филармонии прямо в метель, пытаясь хоть немного успокоиться и отдышаться. Ветер порывисто задувал в распахнутое пальто, но мне казалось, что я сейчас рухну, останусь тут до тех пор, пока меня не заметет, и я не стану частью этого белого нереального мира. Я лихорадочно думал, может быть, я ошибся, но это невозможно, это не может быть неправдой. Я просто не мог быть частью того мира, где живет Мин Юнги. Думая об этом, я не понимал, о каком из них двоих говорю: о том, которого я слышал за дверью, или о том, что выступает на сцене и улыбается всем своей широкой улыбкой.

Выдохнув, я поплелся домой, почувствовав себя ужасно вымотанным и уставшим. Я подумаю об этом потом. Обязательно.