II. Персия. 1917-1919 гг. (1/1)
Апрельским утром дошли наконец письма. Принес их проворный мальчик-грек, до того доставлявший на кухню фрукты, — худой подросток с оливковой кожей, густыми черными ресницами и пробивающимися над губой волосками. Дмитрий видел его раньше, когда каждую ночь, не в силах уснуть, бродил по дому. В первый раз мальчишка испугался его и стремительно помчался вниз, слетел со ступеней дома, в котором поселился Дмитрий, мгновенно растворившись в сизой утренней дымке. Потом начал узнавать, серьезно кивал при редких встречах, и Дмитрий отвечал ему таким же кивком — молчаливым признанием друг друга на чужой для обоих земле.Разворачивать листы, разрывать чуть влажные конверты он пошел к себе. В спальне пахло приторно-сладким цветением, жжеными специями и ломкой от солнца травой — запах был совсем чужим, и даже простыни на постели казались грубыми и царапали кожу.Сложнее всего было привыкнуть к дневным бурям, переносившим по воздуху резавший глаза песок, и ночному холоду. Выспаться удавалось даже реже, чем в Петербурге перед отъездом. Дмитрий забрал с собой книги и одежду, но и бумажные страницы, и ткани пропитались здешним сухим воздухом. Иногда мерещилось, будто потянуло прохладой с реки, но стоило ущипнуть себя за тыльную сторону ладони, как морок проходил. Нева осталась на другом краю земли.Сперва ему даже стало легко, будто он снова мог выбирать сам за себя, но все время чего-то не хватало — словно мелочи какой-то, глупости, сущей бессмыслицы. А потом и мелочь, и глупость, и бессмыслица обратились навязчивым желанием потянуться к тому, что вернуть было нельзя. Прощаясь с Россией, Дмитрий даже дом продал, чтобы не верить в несбыточное, — дом дяди перед самым мостом с поднявшимися на дыбы конями, в котором и теперь оставалось больше жизни, чем в его хозяевах. Мария писала, что все сделано и деньги находятся в полном его распоряжении. В том, что не тратил их, было единственное проявление ностальгии, которое он мог себе позволить.Дмитрий выписывал газеты из Петербурга и корил себя за это — они приходили с большим опозданием, чем письма, и оттого казалось, что он отделен от всего родного не только землей и морем, но и утраченным временем, ушедшим водой в песок. Писал отец, писала сестра, писали поверенные и даже Феликс, но через их слишком осторожные, тщательно подобранные слова пробивалось невысказанное.Словно тяжело больного, его боялись тревожить и доводили этим до исступления. Сначала он думал, так возвращается лихорадка, порождавшая в нем недоверие ко всему, но потом прочитал короткую приписку к посланию Феликса: покойника не удержала в себе даже святая земля. Гришкин гроб выкопали и несколько дней держали на воздухе. Потом, правда, сожгли, но Дмитрий чувствовал его призрак, как себя самого. Воздух Персии пах гарью пожарища.Ворочаясь в постели, он дышал через рот, пытался вызвать в памяти все, о чем думал раньше, прежде чем заснуть у себя, в доме на Фонтанке, зажмуривался до жжения под веками, но травяных морей Бессарабии не видел и тогда.* * *Общество, в котором его приняли, состояло из таких же, как он, иностранных господ, которым почтительно кланялись, а в спину смотрели чуть ли не с жалостью, и нескольких местных богачей, всеми силами старавшихся откреститься от своей бедной страны или подчеркнуто, ожесточенно патриотичных.Дмитрий знал, кто понял бы и выслушал, и скучал. Но не признавался в этом даже наедине с собой.Сперва он перестал принимать приглашения, потом не стал даже отвечать на них. Отчуждение, причинявшее боль прежде, теперь ощущалось как нечто необходимое и, более того, желанное. Он шатался по дому, бродил по улицам. Приставленные охранники за ним не успевали, а потом и вовсе махнули рукой.Больше всего полюбился базар: торопливый говор и медлительная походка местных, платки ручной работы, привлекавшие насекомых фрукты, названий которых он не помнил. Солнце осыпалось бликами с гладких гроздьев бус. Кожа обгорала даже в тени, но зуд казался приятным, напоминал о том, что все увиденное за день — не плод воображения больного разума.О перевороте, о восстании, об отречении Николая он узнал слишком поздно — в майских сумерках, еще до ранней восточной зари и сигнала к утреннему намазу. Сводка событий, длинная и путаная, расплывалась перед глазами. Отступившая было на несколько лет гроза вернулась страшнее, чем была сперва. Имена мелькали одно за другим, соседствовавшие строки противоречили друг другу. Дмитрий то откладывал бумаги, то брался за них вновь, начинал каждый раз с нового места, но остановиться не мог.Если до того дни шли за недели, то после недели пошли за короткие бессонные часы, когда он не замечал времени. Соотечественники быстро исчезали из поля зрения, но он ни по кому не скучал и не искал общества. Из Петербурга писали снова, приглашали вернуться, сулили посты в правительстве. Каждый желал поговорить с ним и выяснить его мнение, а он лишь молчал в ответ на полные неприличного, восторженного интереса вопросы. Только отцу писал откровенно: даже не пытался отрицать, что запачкался в крови. Когда-то тот так же лишился дома. Дмитрий начал его понимать и надеялся на сближение. Не замечая этого, он до боли прикусывал костяшку указательного пальца, поспешно выводил что-то горькое о свободе и воле — мучаясь от бессилия, звучал глупо и напыщенно, но обида переполняла грудь. Пусть Николай и ошибался чуть ли не на каждом шагу, то, что творили с ним теперь, было нельзя прощать.Его не оставляли в покое. Дмитрий не выходил из дома. Потом и вовсе сбежал: перешел обозначенную границу раздела Персии , договорившись с британском послом. От неизвестности болела душа, дома оставалась семья, однако на другой стороне он все же нашел успокоение. Ненадолго — до лета следующего года.О гибели Николая и исчезновении остальных членов царской семьи написали в американских и британских газетах, которые Марлинг принес и молча опустил перед Дмитрием на стол — от ярких мелких строчек немедленно заболели глаза, закололо в висках.Россию захлестнуло красным от западных границ до Сибири. Со сводным братом Дмитрия, Владимиром, покончили еще раньше. Дмитрий не был толком с ним знаком, только коротко видел его и единокровных сестер несколько раз, испытывая неловкость и не зная, как с ними обращаться. Жал при встрече руку, не задумываясь о том, что они друг другу семья, что это родная кровь, лишь немногим дальше от него, чем Мария.Дмитрий не верил написанному на тонкой газетной бумаге, сжимал кулаки, чтобы не дрожали руки. Потом, не справившись с собой, встал, в дверях столкнулся с послом, отмахнулся от него, извинившись, и вышел вон.Мария не писала с июня, отец — с августа. В феврале девятнадцатого года наконец сказали про арест отца, но он так и не перестал ждать вестей. Каждое письмо велел немедленно нести к нему, резал конверты, задевая при этом пальцы. Мелкие царапины стали привычными, и слабая раздражающая боль не замечалась.Первое время он искал встречи с каждым, кто мог что-то знать. Его стали вежливо избегать. Григорий больше не приходил ночами, его заменили другие: тормошили, заламывали руки, не давая спать. Он никого не узнавал и даже себя с трудом замечал в отражении зеркала, поднимаясь на рассвете, чтобы плеснуть водой в лицо. От покойника его можно было отличить только по багровым от бессонницы векам и лихорадочному блеску глаз.Увидев имя Фандорина на одном из конвертов, он решил, что это ошибка: перепутали адресатов на почте или еще что. Какая угодно причина, кроме очевидной. Пробежав по строчкам взглядом — ровный почерк с выверенным наклоном, выведенный твердой рукой, — признал, что ошибки не было. Стал читать еще раз, останавливаясь, и только потом понял, что все это время думал о Фандорине, как о Николае и дядьях — в прошедшем времени. Будто о давно пропавших без вести близких, когда становится слишком тяжело верить в их возвращение.Фандорин писал, что служба увела его за границу, в Европу, раньше, чем начались волнения, что Николай до самого конца в редких посланиях, переданных тайно, запрещал возвращаться. Зачем писал Дмитрию, он разъяснял в короткой приписке на обороте, явно набросанной впопыхах: хотел, мол, чтобы между ними не оставалось недоговоренностей, собирался что-то сказать, выразить искреннее сожаление, но не станет просить о встрече, если Дмитрий не намерен покидать место, где обрел покой.Дмитрий думал о письме ежечасно, гадая, можно ли верить ему и можно ли верить самому себе — сейчас он обрадовался бы любому знакомому лицу. На слепящем солнце и в черной тени барханы напоминали волны Финского залива — он бы снова убил, готов был и сам умереть столько раз, сколько нужно, только чтобы выбраться из этой проклятой пустыни.Вскоре представился случай: в начале года отозвали Марлинга. Осторожно, будто ожидал сопротивления, положив руку ему на плечо, тот сказал, что Дмитрию были бы рады в Лондоне.Перед отъездом, не понимая толком, зачем, он все же коротко написал в ответ Фандорину, что и сам едет в Европу и не станет возражать против встречи.Отправились спустя несколько дней — по морю, через Индию, где во влажной жаре тропиков таилась болезнь. Ослабев от бесконечных дней на корабле, Дмитрий сразу же слег от тифа в Бомбее и остаток путешествия не чувствовал течения времени и не помнил, где находится.Качка была ему землетрясением, что говорили на ухо, он не различал. Прикосновение мокрой ткани вызывало озноб, а прилипшее к телу от струившегося пота белье казалось пропитанным кровью. Он не мог понять, своей или чужой, и все пытался спросить об этом у кого-то безликого в темном, бережно ухаживавшего за ним. Бессильно кривился от болевших трещин на губах, когда не удавалось подчинить собственный голос.Иногда, если темная фигура уходила, появлялась Мария — садилась на край койки, держала за руку не так крепко, как тот, другой, но целовала в лоб холодными губами и говорила, что ждет. Дмитрий знал, что она мертва и что он умрет тоже. Во время коротких передышек, когда немного спадал жар, он просил поднять себя на верхнюю палубу, на соленый ветер — чтобы в первый и последний раз посмотреть на зелень от одного края неба до другого.В конце пути, в холодном дождливом городе, совершенно не похожем на Тегеран и напоминавшем скорее родной Санкт-Петербург, его кто-то ждал, об этом он помнил. Но кто и зачем — уже не знал. Пытаясь приподняться на локтях, шептал безликому, цепляясь за его теплые запястья, чтоб тот его за это простил.