Глава 1. (1/1)
Рот его щерился, виднелись белые зубы, точно как у лисы, да, изломан, изувечен Басманов, но черти пляшут в темных глазах. Самодовольный, заносчивый, не желающий понимать, что все кончено. Такой не будет висеть на дыбе с вывороченными руками под самым потолком и корчиться от боли. От плоти и крови был гордым и не позволил бы никому над собой смеяться. Попробуй — и будешь вылавливать собственную голову в ближайшей канаве, этой самой головой думая, что еще легко отделался. Знал, что месть не будет мгновенной. Нет, палач тешится ею долго, смаковал каждый ее глоток, как сладкое рейнское вино. Сыск заставлял раскидывать умом, копаться в догадках, читать в стоне, плаче, причитании, в обезумевших воплях пытаемого недосказанное им, скрытое, но самое нужное. Правда, зачастую приходил домой усталый, раздраженный, ворчал на жену и дочь, не добившись толка от пытаемого или оттого, что тот во время пытки ?умре?. Не любил Малюта твердости пытаемого, никаких мучений не страшившегося и умиравшего с проклятиями на устах. Это вселяло не только досаду, но и страх. Эти упрямцы даже во сне его донимали, не отступая от него, уже будучи мертвыми. Смеются стеклянными очами… Издеваются! Верно и ему, Федору, такая судьба… Пусть и дальше жгут огнем, за ребра цепляют, не станет на колени, не наречет мнимых сообщников. Опричник дьявольски хохотал, ну пока мог. В Пытошной было натоплено. Сама изба больше напоминала жаркую преисподнюю, где заплечных дел мастера, топтавшиеся у кувшинов с расплавленной смолой, больше напоминали чертей, толкущихся у кипящих котлов.— Садись, друг милый! — кивнул дворянин. — В подвале ты, видать, продрог, вот самое время, чтобы согреть косточки. А может, у тебя рученьки затекли? Так мы их быстро, хо-хо, разомнем!— Спасибо за любезность, Григорий Лукьянович, только не по чину мне, воеводе царскому… — думал, что-то поострее, да не вышло. — Э, сколько по столице калек шастает. Не обошлось здесь и без твоего участия.— Все храбришься, да за такие речи мы тебя угостим, — продолжал глумиться аспид кровавый. — Трудное это дело – свою душу спасти, тело в залог отдать придется... Помолись же Богу о прощении изменников, не слушающих помазанника Божьего, своего государя. О себе! Грешнее презренного ката. Грешнее изменников никого нет. Подтачивая государев трон, подтачиваете веру Христову и благоденствие народа Божьего.Не мог даже упасть и стоял, окаменев, как сталагмит, и сквозь лед были видны застывшие синие уста. Плоть уже вся сокрушена язвами. Конец, действительно конец… Вместо тихой, мирной заводи — бушующий поток, низвергающий то, что казалось незыблемым. Стало опасно с другими такими же вельможами не только дружбу вести, а даже и слово молвить на людях. Во дворце ли, в приказах ли, даже в храме, на улицах и площадях от друзей отворачивайся, прикидывайся невидящим, неслышащим, чужим, незнакомым. Бессердечным всегда слыл. Лишь бы самому было хорошо, а как другие — черт знает. До них тебе и дела нет. Грешно так-то! Учили думать о том, кто полезен, и кто бесполезен, с кем дружить, а кого сживать со света ради своей выгоды. ?Жизнь человеческая коротка — для себя только и пожить. Только для себя. И царю служить верно тоже только ради себя, ради своей пользы, все ради своего благополучия? — так батюшка наставлял. С юности подучен ловко врать, и клятвы сии ради успокоения цезаря. Предал ты, Владыка, того не зная, одного из лучших, самых близких своих холопов. Ходил пред войском и не причинил никакого бесчестия, только славные победы одерживал во славу благую. То тут, то там вспыхивают огни. Копыта мнут людей, секиры рубят, мечи колют. Татарин на скаку вспарывает кончиком копья глотку и смеется, радуясь умению. И падает, сраженный последней стрелой. И так не один год и не два, но много лет трудился в поте лица, с терпением трудился вдали от отечества, мало видел детей и жену свою. В далеких городах против врагов боролся, многие нужды терпел и болезни. Корчил забавные гримасы и ходил на руках, плясал, подбрасывая ножи и после ловя их пальцами за лезвия. Передразнивал голоса. Но для тебя, царь, все это ничего не значит, и нестерпимую ярость и горчайшую ненависть, паче разжженные печи, являешь к рабу. Сердце твое пепел! Все делал убивец прокаженной, как и все подле трона златого. Как и Федька…Отроком у него взгляд был черный, хитрый, и шалости много. Редко случается, чтобы в ком-то так много юного лукавства было. И это забрал владыка Иоанн! Его больная меланхолия и отрешенность исчезали; припадая к гриве коня, летел вперед. Забредали цыгане со своей дикой музыкой и вакхическими танцами. Сорвав с себя меха, пускался в пляс, с красными губами, но все такая же бледный. Пил вино, осыпал цыган золотом, но какая тоска душила его…Предприимчивый ум, который с такой радостью устремил бы свой полет сквозь века, был заключен в тесные пределы, как орел в клетку. Но зачем же опять лезут в голову эти мысли о былом, о том, что давно кануло в вечность?! Отец всегда появлялся редко, привнося в скучный праздник и гордость, от которой ломило сердце. Он был силен и славен, он не боялся ни огня, ни сабли, и Федя таял от счастья и осознания – таким же станет. Не казней терзался, тем, что не сдюжит; над этой мыслью он бился, выворачивал ее на все лады и, если можно так выразиться, впивался в нее зубами. Стенать на потеху зевакам? Изо всех уголков Москвы потянулись любопытные к Красной площади. Куда же больше? Там все новости. Скакали верховые, неистово бичуя коней. Купцы в санях; из меховых воротников виднелись их мясистые красные носы, в беспокойных глазах застыла тревога. Накануне выпавший снежок улучшил санный путь. Воздух свежий, мягкий; все бело кругом, глаза режет. Оживились у церковных оград взбудораженные многолюдством нищие, затянули полным голосом: ?Богоотец пророк Давид...? Раскачиваясь всем телом и нетвердо стоя на ногах, протягивали они шапки прохожим. Бойко бежали монастырские лошаденки Петровской и иных обителей. Похлестывая их, привскакивали на их спинах верховые чернецы, а позади, угрюмо опустив головы, утонув в ворохах сена, тряслись в санях игумены. Выведен был, в чем мать родила. Добродетель и смирение не входили в число достоинств. Экстравагантность и четртовщинка неизменны, и только улыбался, наягивая края ран. Ах, православные, очи потупляете, робеете ? Не нравился вам Федька, злодей холеный, статным, красивым? А теперь, с палаческой-то ?лаской? ? Хворь оттягивала руку, и та показалась вдруг слишком слабой, чтобы нанести удар. Кривая морда, поросшая кудлатой шерстью, явилась слишком близко. Он с удивлением глядел на людей, окруживших поляну, на суетливые мелкие тени собак. Сжались челюсти, захрустела кость, окружили добычу, рыча от жадности. А два кобеля – бурый метис и здоровый дворовой кобель – подрались. Они кружили, сходясь, словно в танце. Скалили зубы, роняя на землю нити слюны. Не вышло! Призраком относился к полуреальному, мифическому аду. Кривятся уста, ледяные осклизлые губы, будто уже покойницкие У него хватило бы сил уничтожить тварь. Малюта псов загнал – понял, гад, что не сломает. Обратившись искаженным от злобы, стал выкрикивать и грозить кулаком. Но сдюжит ли во втрой раз ? Твердость, все это время сопутствовавшая на пути, злорадно усмехнулась, в опустевшем разом черепе осталась единственное ?Лишь бы Варю смотреть на позор не пустили…? И утешения не сыскать, ибо чужды были какие-либо религиозные препоны, во зло верил больше, чем в святость. Люди шептались - противен Басманов Господу, на страданиях чужих поднялся – но шепот этот был тих и полон страха – отнюдь не суеверного. Помнили о гневе, о языках вырванных, о клеймах да железе. Но говорили лишь только потому, что сами никогда не решатся на серьезное дело, не пойдут на все ради того, чтобы та сказочная жизнь, вкус которой едва ощутим из златых дворцов, могла бы стать настоящей жизнью. Вся эта чопорность, она угнетает. Все эти бесконечные правила, вся эта напыщенная гордость, показное ханжество. Молитвы, службы… Как Господу может быть противна природа? Как Ему может быть противна красота, молодость, богатство и долгая жизнь собственных детей? Поп, если он узнает всю правду, если сможет увидеть дальше собственного носа, тут же сойдет с ума. Ему и многим другим никогда не понять истинных целей. Вернее — всего одной цели, игры, которая вела и вдохновляла. Боярину и вельможному сановнику, непереносимо падение с высоты, на которую он прежде вознесся, уязвляло его неистовую гордыню и не искорененнимое тщеславие. Но выбор-то, выбор ужасен: предателем себя наречешь — род под корень изведут, промолчишь — им тоже конец, семье, его нежным чадам! И Варваре, прелестной беляночке, над которой вился коршуном, и ,гогоча, взял в свое седло — продрогшую, тоненькую. Ошибки, ошибки, перечислять все совершенные и непоправимые ошибки не хватит перстов на обеих руках. Девка, чтобы трястись, рукавом завеситься либо краешком фаты. Хоть один раз, а не будет по-твоему, государь Иван Васильевич… После всего свершенного, Федьке едино: в Преисподней жариться. Прощай, молодость, нет возврата былым чувствам радости и любви. Все рухнуло, обмануло! Завело в тупик… Да пущай проклинают! Гореть будет душегубец, в котле огромном с подручными! А коль им один тесен будет, так и другие найдутся, чертям и второй не жалко. Синее-синее небо и синие же вершины, словно вылепленные из вышины. Белые гроздья облаков. Серое лицо с печатью воли. Раскрывается рот в немом крике, дергаются кисти, мажут красным по цепи. Он сипел, обжигая дыханием. День пасмурный, серый, неприветливый. Холодок забирался под одежду, вызывая озноб. Туман сгущался, полз ниже и принял желтоватый цвет. Присел, поджимая под себя застывшие ноги, растерянно водя по темным углам, в которых опять начали копиться некие укоряющие тени. Вроде бы иные были безголовые, а головы свои отсеченные держали в рука. Содрогнулся в приступе, но тут же овладел собой. С боярством нельзя иначе! Они ведь добрым словам не внемлют, они только во храме смиренны, да и то до порога, как девка в тереме. Дай людям волю, такого натворят… всю страну по закоулочкам разнесут! С самого рождения человек подчиняется только одному сдерживающему началу — страху. Не зря же попы то и дело говорят о страхе Божием, но его Суд когда-а еще грянет. А царь — вот он, тут. Вместо отца народу своему и вместо небес, ибо в правде стращать, карать и миловать, подобно Всевышнему. Миловать? Иван Васильевич хрипло хмыкнул. Кожу на веревки снять, так правильней… Да за что миловать их, предателей, изменников? Держава для них — ничто, существует лишь свой удел. Да неужто никто из них не видит дальше своего носа? И неужто обречен зрячий оставаться одиноким и осуждаемым ? Вон и собственное межеумочное положение осточертело, устал холостяковать, хотелось домашнего тепла. Уже почти не надеялся, что найдет соколицу, но не оставлял попыток согреть злое сердце. За спрос ведь денег не берут. — Из ребра нашего сотворил Он жену, и чрез нее же погибаем ! Горда-горда моя птица-лыбедь ! Ох уж эти ужики, бесовские игрища… сладостны они, сколь сладостно! Ну нельзя же довести мужика Бог знает до чего — и ручонки отряхнуть! Да, Иоанн частенько увлекался мыслью найти супругу за пределами матушки-Руси. Сначала, после преставления блаженной Анастасии Романовны, это была Екатерина Ягеллонка, полячка, в руке которой ему было так дерзко отказано. Молод был, конечно, поэтому легко стерпел обиду, но фигура чуждой красавицы, к тому же, знатной и величественной, по-прежнему маячила на обочине его сознания. Это было давно. Про Ягеллонку забыл напрочь, однако с некоторых пор возникло у него новое и неодолимое желание: вступить в брак с самодержицей английской. Несмотря на его страсть, дело ограничивалось подходами, вежливыми расспросами и недомолвками — прежде чем ответить что-то определенное, ушлая бабенка потребовала отдать ее державе монополию на всю торговлю в землях русских. Они даже ругались иногда, как не поладившие любовники. Мучила своей отдаленностью, загадочностью, недоступностью и рыжими волосами. К рыжим всегда испытывал особое пристрастие. Однако в глубине понимал, что не молодица, зайчонок трепетный, вряд ли загонишь в терем и усадишь за пяльцы. С ней хлопот не оберешься! Вот так оба и играли друг с другом в кошки-мышки, причем каждый был убежден, что кошка — именно он (она), а соперник — мышка.— Полно увыкать, батюшка, — журчал Скуратов, и царь подивился, как в этой луженой глотке, которая способна проглотить ведра хлебного вина и издавать наикрепчайшие матюги, от коих и у мужиков глаза к переносице сползались, бабы же вовсе с ног падали, — как, стало быть, в этой суровой глотке может зародиться столь нежное журчание, а в этой большой, лобастой голове — такое дружественное понимание. — Не зря сказано мудрыми: злая женщина злее всевозможных зол, лютее льва, ехиднее ехидны и всякой гадины! Небось злой бабы и сила нечистая боится.— Вот чем бы мне Лизавету Генриховну распотешить ? Мнется холоп, мнется, слова в его провалившемся рту соком наливаются. Парчу, бархат, алмазы сует… Какой же дурак, она – Царь-девица!