Часть 19. (2/2)
— Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…— Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.— Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…
Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?
У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз — это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.
— Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я — тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.
Пущин… Ванечка, что ты творишь?Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы — холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…
— Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, — так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.
Кубарем — по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних.Воздух— вон, но оба — не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.— Р-романтика, барин, — заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. — Князь, ты живой?
— Проверим сейчас. Погоди.
Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…
— Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! — голос откуда-то издали будто, тревожно.
Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: "Не надо". А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:— Бабы — дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу — ну точно с яйцо. Чем это он?
И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:— Не знаю. Там пень был… или коряга.
Пущин, никак твой голос дрожит?
И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда — неповоротливая и тяжелая, не поднять.
"Я только чуть-чуть полежу, а потом..." — и не успевает додумать.