Часть 18. (2/2)

— Саша... сегодня.

И выдохнет, разводя в стороны ноги. Так трогательно, беззащитно, открыто. Так смело. И точно заслонка какая в мозгу упадет, и Саша зарычит даже, в перину своим весом вжимая. А сам руками без устали гладит, и губы не отстают, а в ушах... в ушах шум невозможный, и кружится комната, и кровать...

Так ломит внизу, так тянет, так нужно... Погрузиться в жаркую глубину, сделать его своим до конца.

— Люблю тебя, Ваня, — вместо ответа, и мелкими поцелуями, россыпью, часто-часто, точно торопясь, боясь не успеть, точно и секунды не провести без контакта с ним, с его кожей и телом.

— Люблю тебя, Ваня.

Кожа — белая-белая, точно первый снег за окном. Чудится, только тронь, и растает вот так же, стечет холодными каплями на пол...

— Я не сахарный, Саша...

Дышит все чаще, и бедра вскинет навстречу, когда князь несмело опустит ладонь, скользнет сперва по бедру осторожно. Так трепетно, будто в руках — ночной мотылек, и любое движенье сломает...Колечко мышц под пальцами сжимается, и он не давит, пока только лишь обведет, поглаживая и чуть прижимая. Он знает, что надо масло или крем, каким маменька мажет руки, но здесь вот...

Ваня дышит все чаще и жмурится плотно...

Ступени, ведущие вниз /или вверх, зависит, откуда смотреть/ скрипнут отчетливо громко в звенящей в воздухе тишине. И стон из закушенной губы распростертого перед князем мальчишки подавить удастся в последний лишь миг, прижавшись торопливо губами.

— Александр Михайлович? Барин? Поднялись? Там Звездочка захромала. Семен, боюсь, волосы вырвет до одного, коли не остановить его сей же миг...

Устинья кряхтит, и карабкается по лестнице все выше, и князь замирает, и Ваня — точно напротив, глаза огромные, как у лани.

— Скажи ей что-то, зайдет же... — одними губами, опуская устало /или с досадой?/ ресницы.

Войдет, и тотчас же узрит, где почивали господа — где, как и в каком виде...

— Устинья, тише, Пущина чай разбудишь. Спит барин еще, а ты ломишься, точно медведь сквозь чащобу. Погоди, сейчас я сойду.

Выдох, и лестница снова скрипнет, но шаги удаляются под тихое кряхтенье крестьянки.

— И как ты объяснишь ей, светлейшая твоя рожа, что докладывал из покоев, для меня отведенных?

Голос глухой откуда-то из вороха одеял и подушек, и носа не кажет. Но Саша... ведь правда. Впрочем... это крестьяне, пускай судачат, коли не жалко, до господ никак не дойдет. А ежели спросит. Не спросит... более кроткой женщины Александр в жизни не видел. Кроткой, благовоспитанной и тактичной.

Бросит взгляд на Ивана, что все еще дышит с перерывами как-то. Откинул прочь одеяло, а волосы — прядями по подушке, и первые лучи солнца кожу уже золотят.

— Я как-то ей разъясню, не тревожься. Думается, нам предстоит задержаться — у кобылы гнедой что-то с копытом.

Мазнуть по губам торопливо, опасаясь застрять здесь слишком надолго и точно вызвать ненужные толки... Пущин потянется к нему, отвечая. Пущин, что пахнет, черти его раздери, анютиными глазками и весною. И сам такой же красивый и звонкий...

Ка?к, Ваня? Ка?к от тебя оторваться?— Ба-арин... — тихо и жалобно снизу, зовуще.

— Иду, Устинья, уже, обожди.

... куда ж задевал треклятые брюки?

Тихий смешок из-под подушки... очаровательно томный.Ка?к, Ваня? Ка?к это возможно, чтобы ты в меня также без оглядки, также с самою головою?